Алиби
Шрифт:
Осознал ли я суть этого онемения? Я приписывал его своим вымыслам, своим пленкам, своим стремлениям отстраниться от здесь и сейчас, измышляя другости и инакости. Но, возможно, была у этого онемения и более тревожная сторона. И когда я уже подходил к станции метро Фурио-Камильо, а виа Клелия уже скрылась из глаз, что-то все-таки начало до меня доходить, сперва издалека, а потом — мы уже стояли у входа на станцию — нахлынув с неожиданной свирепостью: виа Клелия оказалась не только усыпана множеством книг, которые я там прочитал, но она все эти сорок лет хранила нетронутыми, неприкосновенными леденящие предчувствия города на другом берегу Атлантики, ради которого — я это знал — в недалеком будущем мне предстоит оставить Рим; города, который меня ужасал, которого я еще не видел, но уже боялся, что никогда не научусь его себе представлять, а тем более любить. Именно этот город и терзал меня все три года жизни
Я вышел из книжной лавки, и тут же забурлили непрошеные вопросы — прихлопнуть их не удалось: каким будет Рим без меня? Что случится с Римом после того, как я перестану в нем обитать? Будет ли он и дальше существовать, без меня, Бодлера, Лоуренса, Лампедузы и Джойса? С тем же успехом можно спросить, что случается с жизнью после того, как мы из нее уходим.
Я напоминал человека, вернувшегося в жизнь из смерти и повсюду обнаруживающего следы наивности своих прежних представлений о небытии. На миг мне показалось, что я так никогда и не побывал в Америке, что всех этих лет вдали от Рима попросту не было. Но одновременно я чувствовал себя человеком, вернувшимся в жизнь и ничего не помнящим о смерти. Я не понимал, где я, здесь или там. Не понимал вообще ничего. Непроглядно-черная сердцевина ада — это облако непонимания, где слова косноязычны, а процесс письма, которым я занялся в тот вечер, лишен смысла. Я решительно ни с чем не разобрался, работа, которую предстояло завершить, еще даже и не началась, может, никогда и не начнется, вовсе никому не нужна.
Я долго готовился к этому возвращению, приступив еще до отъезда из Рима. В те дни представлялось, что я вернусь насовсем. «С этой Америкой, — воображал я собственные слова, — ничего не сложилось». Вернувшись, я не испытал бы ни боли, ни удивления. Репетируя провал американской затеи, я как бы делал возвращение в Рим проще, неотвратимее, неизбежнее — а из-за этого отъезд в Америку, в свою очередь, начинал казаться выдумкой, своего рода ненужной прихотью, чем-то, что, может, никогда и не случится, не суждено ему случиться, еще предстоит случиться в нереально далеком будущем, которое внезапно предстало не таким страшным, потому что я заранее открыл для себя массу способов отказать ему в праве на существование.
И вот я вернулся туда, откуда, по сути, не уезжал.
Поправка: я вернулся туда, куда не собирался возвращаться. А если бы вернуться мне было суждено, я вернулся бы на восемьдесят пятом автобусе — один. Не забудьте: помимо прочего, вернулся я с семьей. Я сказал жене и сыновьям, как мне приятно, что они со мной. Сказал им, как хорошо, что я вернулся, хорошо, что ненадолго, хорошо, что они не позволили мне вернуться одному. Но слова эти я произносил без уверенности и сам бы решил, что ничего такого не думаю, если бы не привык к тому, что в моем случае сказанное без уверенности обычно оказывается истинным. Какие, однако же, окольные пути я изобрел для чувств, которые другим даются без всякого труда. Окольная любовь, окольная сокровенность, окольные истины. По крайней мере в этом я себе не изменил.
Мой миг с Моне
Для меня эта романтическая история начинается с дома на картине Клода Моне — иллюстрации в настенном календаре. Дом виден разве что наполовину, крыша обрезана полностью. В раму вместился только арочный балкон и фрагмент другого балкона этажом выше. Снаружи повсюду — буйная растительность, ажурные листья, несколько тонких стволов — в основном пальмы, но есть и одна агава, а за ними четыре солидные виллы у широкой немощеной дороги и пятнистое небо. Еще дальше горная цепь, на вершинах, похоже, снег. Чутье мне подсказывает, что неподалеку есть пляж.
Мне нравится, что я ничего не знаю ни о доме, ни о картине. Нравится гадать, что это за место, воображать себе, что это запросто может быть Франция, Италия, что-то еще. Нравится думать, что я не ошибаюсь касательно бескрайнего морского простора за домом. Я рассматриваю картину и воображаю себе оцепенение старинных пляжных городков в начале июля, когда площади и дороги пустеют — никто не хочет выходить на солнце.
Название — когда я наконец сжульничал и отыскал его в нижней части календарного листка — гласило: «Виллы Бордигеры». Никогда раньше не слышал про Бордигеру. Где она? Неподалеку от озера Комо? В Марокко? На Корфу? Где-то в Малой Азии? Мне нравилось этого не знать. Узнаешь что-то про эту картину — и чары развеются. Однако я все-таки не удержался, полез разбираться, и — да, все так и есть, оказалось, что Бордигера расположена у моря, на Ривьера-ди-Поненте в Италии, ее видно из Монако. Дальнейшие изыскания сообщили мне имя архитектора виллы: Шарль Гарнье, прославившийся строительством здания парижской Оперы. И наконец, год создания картины: 1884 год. Я сообразил, что пройдет еще несколько лет, прежде чем Моне напишет свои тридцать с лишним видов Руанского собора.
Я знаю, что занимаюсь постепенной демистификацией этого здания. Как оказалось, в интернете есть и другие картины с изображением садов и пальм Бордигеры, на одной даже тот же самый дом. Это копия картины из моего настенного календаря, написанная Моне уже не в Бордигере, но ближе к концу того же года в Живерни, — он хотел подарить его своей приятельнице, художнице Берте Моризо. На второй картине, «Страда-Романа», изображен вид на ту же немощеную дорогу, расстояние до вилл больше, причем есть важное исключение: большое здание, построенное Гарнье, отсутствует вовсе. Моне, видимо, решил поиграть в исчезновение дома, однако он всплывет на другой картине: художник пробует, как оно «с домом» и «без дома». Возможно, Моне и вовсе не интересуют ни дом, ни дорога. Его занимает затишье, которое накрывает Средиземноморье в полдень, причем он не уверен, не сам ли это затишье изобрел. Именно поэтому и возникла потребность его написать. Если оно существует — он сумел его воплотить; если нет — ну вот, а теперь существует. Моне, судя по всему, хочется ухватить форму, сочетание цветов, узор, ритм, перспективу или просто движение света — он часто жаловался, что свет вечно меняется, как только он решит его написать, а именно в свете заключена разница между впечатлениями от утра и полудня.
Моне поехал в Бордигеру ради света. Собирался пробыть там недели две, а кончилось дело тремя насыщенными работой месяцами зимы 1884 года. Годом раньше он ненадолго заглянул туда вместе с художником Ренуаром. На сей раз решил приехать один, запечатлеть морские пейзажи Бордигеры и ее буйную растительность. В письмах постоянно рассказывается о том, как трудно писать Бордигеру. А еще в них постоянно звучат упоминания о колонии англичан, которые слетаются сюда каждый год, гнездятся с осени до ранней весны и превращают рыбацко-сельскохозяйственный городок, известный своими лимонами и прессами для оливкового масла, в зачарованный приют для беспечных баловней судьбы. Англичане выстроили здесь частную библиотеку, англиканскую церковь, первые в Италии теннисные корты, не говоря уж о величественных роскошных отелях — предшественниках тех, которые позднее появятся на венецианском Лидо. Моне чувствовал себя в Бордигере неприкаянным. Скучал по дому в Живерни, по своей любовнице и будущей жене Алисе Ошеде, по их детям.
Лично ему в Бордигере были интересны три вещи: поместье Франческо Морено с одним из самых экзотических ботанических садов в Европе; изумительные морские виды и неизбежная колокольня с луковичным куполом в ямочках, который одиноко возвышался надо всем остальным. Моне не мог взяться за одно из трех, разом не припомнив и два других. Буйная растительность, морские пейзажи, возвышающаяся колокольня — он возвращался к ним снова и снова, писал вместе или по отдельности, передвигал с места на место — так фотограф передвигает членов семьи, которым никак не устроиться для группового портрета.
А его постоянные жалобы, видимо, связаны с тем, что именно эти сущности почти невозможно запечатлеть на холсте, или с тем, что цвета здесь оказались — Моне любил повторять это в письмах — невероятно трудными: он одновременно испытывал очарование, азарт и недовольство. Но дело еще и в том, что предметы и цвета интересовали Моне меньше, чем атмосфера и неуловимая и, как он ее называл, «сказочная» сущность Бордигеры. «Мотивы для меня на втором месте по важности, — пишет он в другом месте. — Я хочу воспроизвести то, что находится между предметом и мной». То, чего он доискивался, подвешено между зримым и незримым, между здесь и сейчас и воображаемым где-либо в другом месте. Земля, свет, вода — это беспорядочное скопление бесконечных бессмысленных вещей; искусство состоит в том, чтобы открыть, выстроить, чтобы обуздать хаос.