Алтарь победы
Шрифт:
У стены, около того места, где меня приковали, лежала груда сырой и гнилой соломы; она должна была служить мне ложем, на котором я проводил все время, так как цепь не давала мне двигаться. Те же тюремщики приходили в тюрьму ежедневно и приносили мне обычное пропитание узников: половину твердого хлеба, порой покрытого плесенью, и глиняную кружку воды, пахнувшей ржавчиной. Кроме этих германцев, я не видел более никого, и ничего не знал о том, что совершается в мире. На все мои вопросы, просьбы и угрозы, тюремщики отвечали или молчанием, или грубым окликом: да, может быть, они и не понимали по-латыни.
Первые дни моего заключения я провел в глубоком унынии. Я испытывал жестокую боль во всем теле и особенно в голове; сознание мое было мутно, как у больного лихорадкой. Я почти не вставал с соломы, стараясь ее грязными клочьями защитить
Одна мысль при этом не покидала меня: та, что я так бесцельно и так неразумно погубил свою молодую жизнь. Я вспоминал людный Рим и его шумные форумы, по которым так недавно гулял и я, вспоминал пышные пиры, на которых участвовал, с умными речами гостей, с приманками красивых плясуний и искусных флейтисток, вспоминал школу и мудрые поучения Энделехия, вспоминал друзей и круг семьи и высокий холм родной Лакторы. При сознании, что всего этого мне более не суждено увидеть никогда, отчаяние и ярость овладевали мною, и я то рыдал, не жалея слез, то бился о холодный пол, как рыба, брошенная на прибрежный песок. Дорого я заплатил, – так я восклицал, – за единый поцелуй продажной женщины, за единый миг, показавшийся мне когда-то вратами к последнему блаженству!
При воспоминании о Гесперии я временно выходил из своего оцепенения, становился на колени, потрясал закованными руками, грозил отсутствующей кулаком, кричал угрозы и проклятия. Она отдавала свое тело одним за деньги, другим за славу, третьим по прихоти минуты; она была возлюбленной консулов и мимов, поэтов и цирковых наездников; она унижалась до того, что делила ложе с рабами, которые приглянулись ей скуластым лицом или видной осанкой; она в течение целых месяцев держала у себя на содержании, как любовника, низкого негодяя и трусливого проходимца Юлиания, который не постыдился загрязнить память своей матери, чтобы выдать себя за сына императора! А меня, в уплату за одно сладкое лобзание, в котором Гесперия проявила только искусство опытной гетеры, за одно лицемерное коленопреклонение, которое Гесперия, конечно, разыгрывала перед многими другими, – она послала на верную смерть, не заботясь о том, исполнимо ее поручение или нет, довольствуясь тем, что, может быть, чудесный случай поможет мне из урны Судьбы с тысячью роковых жребиев вытащить один счастливый!
Я не верил более в то, что Гесперия, беря с меня клятву, заботилась о благе Римского народа и о торжестве нашей древней религии. Я не верил более в бескорыстие и благородные чувства Гесперии, хотя она и говорила мне, что живет лишь для торжества своего дела. Я был убежден, что ею двигали побуждения низменные и личные. Всего вероятнее, – так рассуждал я, – она мечтала об том, чтобы свергнуть Грациана, возвести, во время смут, на трон цезарей своего ставленника, хотя бы того же Юлиания, бездушную игрушку в своих руках, и после править его именем, или даже, разведясь еще раз с мужем, стать императрицей, увенчать себя диадемой. Я говорил, что Гесперию или соблазняли такие примеры, как пышность Агриппины, разврат Мессалины, власть Юлии Домны, слава Мамеи, или что она желала явить новый пример истории Римской и показать изумленному миру первого императора-женщину, подобно Пальмирской царице Зенобии и древней Семирамиде.
Я произносил все бранные слова, какие знал, называл Гесперию Медеей, собственных детей рубящей на части, Пасифаей, в сладострастном порыве гоняющейся за быком, называл всеми позорными именами, которые бросают в лицо дешевым продажным женщинам в низших лупанарах моряки. Я призывал на голову Гесперии месть всех богов, Олимпийских и подземных, просил Сатурнию отомстить ей за поруганную супружескую верность, Весту – за оскорбленный семейный очаг, богиню Верности – за нарушенные клятвы, молил, чтобы страшными карами обрушилась на нее ночная Геката, чтобы тело ее покрылось язвами и струпьями, чтобы загноились ее льстивые глаза и стала дряблой ее соблазнительная кожа, чтобы Бледность и Страх не отходили от ее ложа. Если бы в те минуты Гесперия оказалась около меня, я мог бы кинуться на нее, как зверь или грубый скиф, мог бить ее и топтать ногами; я хотел ее смерти, как смерти злейшего врага.
Когда проходило
От Гесперии мысли мои обращались к моей участи, и тогда ожесточение сменялось тоской и страхом. Я хорошо знал, что в наши дни обычные формы судопроизводства не считаются обязательными, особенно в делах, так или иначе касающихся особы императора. Теперь часто судят человека, когда нет налицо даже законного обвинителя, не требуя улик и доказательств, не давая возможности защищаться, не оставляя права апелляции, – притом дело ведут не судьи, назначенные правильно, в кругу законной аудитории, но иной раз магистры конницы, не знающие законов, получившие судебную власть на несколько дней, по устному приказанию императора. Поэтому я мог ожидать, что меня, хотя я был сын всеми чтимого гражданина, предки которого занимали курульные должности, отдадут на произвол какого-нибудь вольноотпущенника из германцев, что мне не позволят представить никаких объяснений и что свирепый сармат отрубит мне голову здесь же, в грязной тюрьме. Почему я мог надеяться на лучшую участь, чем та, которая постигла Галла, племянника императора Констанция?
Кроме того, – и это, быть может, всего более пугало меня, – я знал, как широко пользуются в наш век всякого рода пытками, прежде бывшими в употреблении лишь у варваров, чтобы силой немилосердных мучений вынудить признания у людей, даже неповинных и непричастных к делу. При одном представлении страшных орудий палача: бичей, раздирающих кожу спины, клещей, вырывающих клочьями мясо, кобылы, на которой человека растягивают, как кусок материи, веревок, с помощью которых вывертывают кости из суставов, дыбы и других приспособлений, о которых повествует нам Туберон в истории Регула, я холодел от ужаса и, закрыв глаза, молил бессмертных о быстрой смерти. Воображая, что к моим членам прикасается свистящий воловий ремень или раскаленное железо, я о цикуте Сократа думал как о благодеянии и блаженстве. К тому же я не сомневался, что под пыткой мои судьи начнут требовать от меня, чтобы я назвал своих сообщников, и мне страшно было признаться самому себе, что у меня не найдется мужества стоика Зенона, откусившего себе язык, чтобы не дать ложного показания Кипрскому царю: я боялся, что, измученный жестокими страданиями, я не только назову, как свою сообщницу и подстрекательницу, Гесперию, но открою существование тайного общества, собирающегося в доме Элиана, оклевещу Симмаха, а может быть, и вовсе чуждых делу лиц, как моего друга Ремигия или дядю Тибуртина.
В таких невеселых и мучительных думах проходили первые дни моего заключения.
Однако давно сказано, что человек ко всему привыкает, и незаметно для меня совершилось то, что я стал привыкать к своей тюрьме. Голод заставил меня есть заплесневелый хлеб, жажда – пить ржавую воду. Несмотря на цепи, почти не дававшие мне двигаться, я временно оправился от той болезни, какая мучила меня, и почувствовал некоторую бодрость в теле. Глаза мои совершенно освоились с темнотой темницы, и я стал различать все ее углы, научился укрываться от насекомых, кишевших на полу, и даже развлекался, забавляясь ими. Вместе с тем мои мысли стали делаться более светлыми, мне начало казаться, что моя судьба не так ужасна, как я думал, и, наконец, на несколько дней, поселилась вместе со мной в темнице богиня Надежда, – «обманчивая надежда», «сладостное зло», «высшее из зол», – как говорит поэт.
Прошло уже несколько дней, – так я рассуждал тогда, – с тех пор, как меня схватили во дворце с пугионом за поясом, между тем никакой перемены в моем положении не произошло: меня не приводили на суд, не подвергали пытке и не предъявили никакого обвинения. Не значит ли это, что опасным преступником меня не считают? Да и в чем состоит мое преступление? – только в том, что я проник без разрешения в жилище императора. Что касается кинжала, то ведь могло быть, что я обычно носил его на себе и просто не позаботился снять, входя во дворец без всяких коварных намерений. Наконец, – говорил я себе, – мое исчезновение должен был заметить Симмах, который хорошо относится ко мне и который, конечно, попытается меня спасти. Я – не безвестный бродяга, я – член Сенаторского посольства, я – сын видного человека, я – Римлянин, принадлежащий к славному роду Юниев. Неужели не найдутся люди, которые пожелают избавить империю от нового стыда бесправной казни?