Алтайская баллада (сборник)
Шрифт:
Игонин налил из графина стакан воды, не спеша напился.
— В Нью-Йорке дома трубами облака боронят. А люди в них живут, никогда солнца не видят. На площадях торговцы-лотошники стоят с раскрытыми ртами и дышат, как собаки на жаре. В воздухе у них большая нехватка. Понастроили они много, но зря ума, ровно для того только, чтобы народ мучился. Богатые, конечно, живут одаль от городов в садах, и дома у них небольшие. Богатством своим они выхваляются на весь свет, а подумать пристально — одинаковое у них с нашей деревней идиотство. В двадцать первом году у нас — голод. У них — фермеры хлеб в море кидали, жгли в паровозах. Где ж, думаю, разумность вашей жизни, если вы жилы из себя вытягаете на конвейерах, а что сработаете — в огонь? Какие же вы богачи, если от своего богатства непомерного можете в один день объявиться
Игонин почесал пальцем лоб.
— Газетка с моей фамилией попала в руки известному вам всем односельчанину нашему, Пантюхину Алексею. Мы с ним в германскую служили вместе. Он только после войны прямо из Питера в Америку подался, обиделся, дурной, что его не с музыкой встретили. За морем он и женился на богатой вдове-фермерше. Берет Пантюхин билет на самый скорый поезд и катит в Чикаго. Костюм мне привез и штук шесть галстуков. Ефросинье своей, брошенной с ребятами, накупил барахла цельный чемодан. Таможников наших пограничных насилу уговорил я пропустить в Сессер буржуазную материю. Побывал я у него. Пашет он весело на своем тракторе и трубку из зубов на вынимает. Погостили мы с ним у соседей. Один машины имеет хорошие, другой — того лучше. Большая разница с нашей деревней. Разговоры же совсем с нашими схожие. Почем хлеб? Сколь земли? Когда посеял? Как родилось? Гляжу я на них и так планирую своим умом. Наши кулаки крестьянина смазанным сапогом выпехивают. Ваши богатеи, фермеры, бедняков тракторами топчут. На машине, выходит, до конца вам ближе. На машину, думаю, и мы скоро залезем. Руль только не в ту сторону завернем. Говорю я Пантюхину: «Алексей, едем домой, на Алтай, в противном случае не миновать тебе сумы». Он воззрился на меня, ровно на дурачка. «Куда, — отвечает, — мне от своего капиталу ехать, чего искать? В старое время мог бы продать, деньги перевести и купить в России. Советы, — спрашивает, — собственность на землю отменили? Ну?» Разъехались мы с ним, одним словом, в разные стороны полными врагами.
Ефросинья Пантюхина стояла на другом конце избы, около окна. Она сказала Игонину:
— Фома Иваныч, мужик-то мой беглый письмо прислал, кланяется тебе, хлеб у них шибко дешев.
Игонин посмотрел на ее белый платок и ничего не ответил.
— В обратную дорогу лежу я в каюте. Море в окошко мне хлещет и качает меня, как мать дите. Мысли мои текут по жилам веселым вином. Понял я, той соленой водой едучи, все американское наполеонство. У них кажный в Наполеоны лезет. Кажный хотит весь мир закупить и распоряжаться, как у себя в лавке. Одна помеха — Наполеонов много, и все с ножами друг на друга налетают.
Собрание сидело молчаливо, притихшее. У некоторых рты были открыты, как у ребят. Бидарев не отнимал от уха руку.
— Из плена вернулся я, товарищи, скучно мне было, из Америки приехал — да еще того тошнее стало. Везде вижу, жизнь на одну колодку сшита. Во всем мире сосед на соседа нож навастривает. У нас тут, бывало, из-за покосов деревня на деревню с вилами наступает. У них народ из-за межей по судам мытарится. От малой семьи до большого правительства — одна песня.
Игонин посмотрел на часы. Помольцев сказал ему:
— Мы не соскучились, Фома Иваныч, высказывайся.
— Об Америке к тому я речь завел, что наши сибирские кулачки с ихними фермерами — родные братья. У американца раб — негр, индеец, случается, и белый бедняк, который из Европы залетит понаслуху о райской заморской жизни. У сибиряка рабы — алтайцы, киргизы и лопатоны из-за Урала. Наши сибиряки потому и быстрее российских мироедов оперялись, форсистее в люди выходили. Не знаю вот только, многие ли из нас вспомнят, как до железной дороги в Сибири богатые мужики хозяйство свое, ровно чистые американцы, своими же руками разоряли. Захватит, бывало, мужик покос с целую губернию и без ума все лето сено ставит. Спросят его: «Сено продавать будешь?» — «Нет, — говорит, — у нас этого в заведении нет, кому тут его продашь? Косим для своих коней». — «А на конях-та извозом занимаетесь?» — «Пошто, — отвечает, — извозом, сторона наша непроезжая». — «Для чего же коней-то столь держите?» — «Как для чего? Сено возить».
Многие громко засмеялись, зашумели. Безуглый постучал по столу ручкой.
— Придет время, разглядит мужик, что в собственном хозяйстве он и сам,
С железной дорогой, конечно, легче стало — есть куда продавать. Однако в Америке-то, товарищи, железных дорог множество, а продавать все равно некому. Америка-то, она нам показывает, куда мы упремся, если по ее дорожке поедем.
Бидарев застучал посохом. Все обернулись на него. Он спросил:
— Беспартийным у вас говорить дозволяется?
Игонин встал и объявил:
— Товарищи, слово предоставляется Семену Калистратовичу Бидареву.
Бидарев, вонзая в пол острый свой жезл, медленно подошел к столу.
— Ничего у вас, лжеучители, не выйдет. В колхозах ваших опять человек человеку будет гонителем. Саранчой на поля ваши насядут писцы непашущие, начальство городское с белыми руками, и пожрут труд земледельца. Не разделить вам ни полей своих, ни жен. Было все это в Америке и у нас на Молочных водах между духоборцами.
Безуглый заметил, что слушали Бидарева немногие.
— Веселый, легкий труд ваш на вас же обратится тяжестью непомерной. С прилежанием слушал я Фому Иваныча и так уразумел слова его, что машина американская ни одного человека счастливым не сделала. Был человек рабом у человека, станет теперь рабом машины. Сломайся машина — и человеку напиться нечего, осветиться нечем. Без машины он даже до ветру сходить не сможет, брюхо свое не опростает.
Бидарев ударил в пол посохом.
— А я все своими руками добуду, и никакой у меня нехватки ни в чем не обнаружится, и никакой не заведется роскоши праздной. Надо так сделать, чтобы одна местность в другой не нуждалась, один человек другому в рот не глядел. Когда каждый будет делать все сам, тогда не будет и власти тягостной человека над человеком и не пойдет народ на народ войной. Сказано в писании: «…Ибо будет последние дни явлена гора господня и дом божий наверху горы, и, возвысится превыше холмов, и придут к ней все народы. И пойдут народы многи и рекут: прийдите и взыдем на гору господню… И раскуют мечи свои на орала и копья свои на серпы, и не возьмет народ на народ меча, и не будет научаться воевать… И отдохнет каждый под лозою своею, каждый под смоковницей своею, и не будет устрашающего… И изобличит господь сильные народы, даже до земли дальней. Пути его видел и исцелил его, и утешил его, и дал ему утешение истинное: мир на мир далече и близ сущим…»
Бидарев обвел собрание торжествующим взглядом.
— Слышите, глухие, — под лозой своею, под смоковницей своею. Вы же, прелестники, хотите отнять у человека поля его, скот его и домы. От труда мирного пахарей на битву возбуждаете, брата на брата и сына на отца ведете.
Бидареву никто не хлопал. Все знали заранее, что он скажет. Старик посмотрел на собрание, на президиум, вздохнул и замахал посохом к двери.
На собрании говорили еще долго. Никто не возражал ни Безуглому, ни Игонину. Ячейка решила организовать в Белых Ключах колхоз.
Помольцев спросил Безуглого:
— Федорыч, ужели и коровенку последнюю мне доведется в колхоз свести? Охотник я большой до молочка. Без молока я за стол не сяду.
Безуглый не слышал вопроса Помольцева, поэтому ничего ему и не ответил. Он думал о людях, которые начали переделывать мир с одной шестой его части. На золотой от капель смолы стене сельсовета висел портрет Сталина. Иван Дитятин — единственный художник в Белых Ключах — написал вождя на берегу пустынного, замерзшего Енисея. Он шел по снегу, смеющийся, в высоких оленьих сапогах, в полушубке и меховой шапке-ушанке. В зубах у него дымилась короткая кривая трубка. На правом плече лежала рыбачья сеть. В левой, крепко стиснутой руке Сталин держал связку больших жирных осетров. Круглые куски льда на плавниках и на панцире рыб блестели, как золотые монеты. Безуглый вспомнил позолоту стен Андреевского зала. На трибуну пятнадцатого съезда вышел сухощавый, выше среднего роста человек. На нем — защитный френч, серые штаны и сапоги. На голове у него — нетронутые временем черные пряди волос. Концы усов опущены книзу. Глаза темны и суровы. Лицо в свете юпитеров — бледно. Его слушала вся страна и миллионы за рубежом. Он ни разу не повысил голоса, не сделал ни одного резкого движения. Он был спокоен. Он видел, как в обвалах войн и революций, точно в первозданном хаосе, шли горнообразовательные процессы, возникали материки нового мира.