Альтист Данилов
Шрифт:
– Значит, и Чайковский, – сказал Данилов, – мог сообщить нам идею «Лебединого озера» или «Спящей» и дать возможность для трактовок своих вещей? Трактовок куда более глубоких и личностных, нежели мы имеем теперь.
Николай Борисович то ли иронию расслышал в словах Данилова, то ли противопоставление ему Петра Ильича показалось Земскому намеренным, но только он обиделся.
– А вот не мог Чайковский, не мог! – произнес он с горячностью. Потом утих и добавил вяло, словно потеряв интерес к предмету затеянной им беседы: – Ты, брат Данилов, весь в оковах старой музыки. И разбивать их пока не намерен. Нравятся они тебе.
– Где уж молодой… – печально сказал Данилов.
– Хотя, конечно… Миша Коренев в твои годы был уже поверженный…
– Миша приходил к вам?
– Да.
– И часто?
– Он стал мне как сын.
Николай Борисович поднялся резко и принялся ходить по комнате. Данилов отругал себя за бестактность, решил молчать. Но любопытен был Данилов…
– Коренев принял тишизм? – спросил он.
– Миша понял меня. Но тишизм его напугал. И сильно. Очень сильно… Однако его последний поступок говорит о том, что он принял тишизм.
– Разве?
– Да, – сказал Земский. – Ты узнал сегодня об азах тишизма, прочел первое слово в букваре, да и то по слогам… А Миша ушел в высшую тишину. Да что ушел! Прыгнул туда… Или вознесся…
– Стало быть, для вас высшая тишина – исчезновение личности, смерть? Так, что ли?
– Нет, – горячо сказал Земский, – для меня – нет! Я – творец. Для меня моя музыка – продолжение жизни. Или ее воплощение. Даже если эта жизнь и состоит из одних скорбей и грехов. А для слабых натур Мишин прыжок в тишину – благость…
– Миша ушел в тишину и унес с собой тайну М.Ф.К…
– М.Ф.К.? – сразу остановился Земский. – Откуда ты о ней знаешь?
– Прочел в одном письме… М.Ф.К. Это его инициалы, видимо… Михаил Федорович Коренев… Так, наверное?
– Он всего стал бояться, – сказал Земский. – Всего. Однако и со всем, что его пугало, был намерен вести бой. И первым делом – с самим собой… А когда узнал от меня, что старая музыка рано или поздно должна исчезнуть или отмереть, он и от этого пришел в ужас, оцепенел, словно на краю пропасти. Но потом решил – доказать и мне и самому себе, что – нет, что старая музыка не ошибка и не частность, а что и она может быть великой. Как и он в ней. А вот не доказал…
– А мог доказать?..
– Не знаю. Он, наверное, и не мог… Он долго жил как придется, был ветрен, но жил весело и сыто. Вдруг остановился и словно прозрел. Спросил себя: «А зачем живу?» Хорошо, что спросил, мне он потому и стал приятен. Но лучше бы не спрашивал… Взглянул на все глазами открытыми и пришел в ужас. И от самого себя, и от мира. Себя собрался изменить рывком, да где уж тут! Решил бунтовать. Этакий мятежник. Чтобы оправдать свое существование, намерен был в музыке, старой, понятно, устроить чуть ли не пожар. Или фейерверк. Но почувствовал, что и сам-то как музыкант
– Я знаю, – кивнул Данилов.
– Не был, увы, не был… Но то впадал в ярость, думал, что одолеет музыку, а то скисал… Считал, что в мире никому не нужен, что надо бросить поганое дело, что он бездарен, что музыка не для него, а ему стоит сейчас же уйти в шоферы или еще куда. Я смотрел на него и понимал, что уйдет-то он уйдет, но совсем не в шоферы…
– И не пытались его остановить?
– Нет.
– Он же стал вам как сын…
– Каждому свой жребий… Если бы он утих, если б перестал думать о высоком, лучше б было? Нет. Я открывал ему высоты все новые и новые. Я не желал заливать его пламя водой. А он все больше и больше пугался… Узнал, что машина стала писать вещи не хуже композиторов-шарлатанов, и опять – в озноб… Нет, я его не успокаивал, наоборот. И со мной было такое, но я не сдался. Тут или – или. Иного быть не может. Он не выдержал. Да, значит, и не мог выдержать.
– Вы его искушали… И подталкивали к обрыву…
– Если ты считаешь, что к обрыву, пусть будет к обрыву… Можно посчитать, что к окну, и тут нынче не ошибешься… Да, искушал. Да, подталкивал. И не жалею об этом… Но подталкивал я его не к обрыву, а к выбору и решению… Он выбрал тишину… Он ничего иного уже и не мог выбрать…
– Все это жестоко по отношению к нему.
– Пусть жестоко. Но и честно… А по отношению ко мне все это не жестоко? Ты этого не чувствуешь? Ведь я привязался к Мише… Я на похороны не смог пойти… Не было сил…
– Однако вы живы. А он погиб.
– Он ушел в тишину. В высшую тишину. А я страдал… Я знал, что рано или поздно он уйдет в тишину и я буду страдать… Я не останавливал его, я должен был испытать потрясения, чтобы написать лучшую свою вещь… Я написал ее… Памяти утихшего скрипача… Это сочинение еще потрясет людей…
– Выходит, что Мишина гибель – благо для вас, для музыки и для людей?
– Я не говорю, что благо. Необходимость – да. В мире – разлад, и не скрипачу Кореневу суждено было его вынести. Творец же…
– Такой, как вы…
– Такой, как я. Творец же обязан был не холодным умом представить смертельную схватку личности с миром, а отцом увидеть страдания сына и самому отстрадать… Кровью и сединой оплатить за великое сочинение… А я знаю, что сочинил!
Земский стоял над Даниловым исполином. Тот ли Земский еще вчера в смятении чувств шарахался в буфете от моршанского ножа! Нет. Этот был словно пророк, знающий, что его пророчества сбудутся. В глазах Земского горело торжество. Над всем человечеством возвышался сейчас Николай Борисович Земский.
– И все же, Николай Борисович, – строго сказал Данилов, – это жестоко.
– Истинный художник и должен быть жесток! – воскликнул Земский. – Иначе он превратится в скрипача Шитова, раскатывающего колясочки с детьми да жене стирающего белье! А ведь Шитов был талант! Талант! Нынче же он – никто, домашний хозяин. Ремесленник в яме. И все потому, что дрожал о ближних. И дрожит о них. Стал нянькой. Сиделкой. И слугой. Большому художнику все в природе должно быть подсобным материалом, ниткой и иголкой, а женщины – в особенности… Сострадать человечеству мы можем, но уж ни слугой, ни нянькой, ни сиделкой никому – ни отцу, ни матери, ни сыну – становиться не имеем права!