Алюн
Шрифт:
Аркадий ничего о себе не скрывал, писал большие подробные письма, очень тосковал по дому, особенно по маме. Попросил ее сфотографироваться специально для него, а потом написал, что товарищи не верят, будто это — мама, такая она молодая, красивая.
Читая эти строчки, мама покраснела, разволновалась до слез (письма читались вслух, сначала Алюну, потом — папе, когда тот приходил с работы). Алюн страшно удивился: он никогда не смотрел на маму так: красивая она или нет. Мама — и все.
Письма Аркадия привлекали и раздражали: Аркадий писал о доме так, как, казалось Алюну, писать не должен и уж сам Алюн никогда не напишет. У Алюна по отношению к родителям одна линия: увернуться,
Алюн не очень верил Аркадию. Наверное, по просьбе мамы воспитывает его, влияет, взрослость свою показывает. Иногда он писал брату, вскользь жаловался, что ему трудно, родители угнетают, наказывают, мама, например, отказалась приготовить его любимые вареники, но об этом — редко. Боялся, что размякший душой Аркадий донесет маме, обострять же отношений с родителями не хотел. Чаще писал о том о сем — в общем, ни о чем, в свое заветное не пускал, ни о каких именинах, танцах, девочках — ни-ни. Еще высмеивать начнет.
Брат любил только свою гитару в оркестре, танцевать не умел и не стремился, из женского мира признавал, наверное, одну маму.
Алюн не понимал брата и не одобрял, поэтому откровенничать не спешил. Но любил его и предвидел в его судьбе свою: не видать ему института, знаний — даже верхушек не задел, и ждет его тот же путь — в армию. Но когда это еще будет! А сейчас — жить, как нравится: ходить на именины, танцевать, ничего не осложнять ни в школе, ни дома, пусть поучают, пусть наставляют — со всем соглашаться (разве трудно?) и делать так, как приятно, как хочется…
Алюн знает: поднимать бровки, округлять глаза и говорить «я больше не буду» — рано. На этот раз даже доверчивая мама сжалится над ним не скоро. На его счету два преступления: ботинки и деньги. Лишь бы все это утряслось до прихода отца и все упреки и разбирательство не пошли по новому кругу.
— Не танцуй! Весь угол вытер! — Мама бросила испепеляющий, презрительный взгляд. — И что у тебя в голове? И есть ли она вообще?
Алюн опускает глаза, не возражает, не грубит, не оправдывается: только его смиренный вид успокоит, примирит маму.
Мама уже десятый раз выговаривает одно и то же. То — за ботинки. То — за деньги. И все этот дождь, откуда он только взялся? Не дождь — ничего бы мама и не заметила, что сделалось бы отцовским ботинкам за один разочек?
У Алюна ботинки исшарканы, истоптаны, чуть не каждый месяц родители покупают. Всю его старую обувь мама отнесла к сапожнику, сказала, что новых покупать не будет, пока он не отучится плясать, не научится беречь обувь. «Научится — отучится» — а тут новое приглашение на именины. Не пошлепаешь же в гости в каких-то обносках. Алюн решил обуть папины праздничные чехословацкие «мокасинчики». Но пошел дождь, и прошмыгнуть мимо мамы в мокрых заляпанных туфлях не удалось. Пришлось сознаться — ходил на именины. Откуда деньги? Накопил… Как — накопил? Завтраки-то в школе не на деньги — на талоны, они покупаются мамой. Так откуда же деньги? Украл?.. Бровки умоляюще полезли вверх, глазки округлились, упрекая: как ты могла обо мне подумать такое?
—
— У тебя в кошельке…
— И считаешь, что не украл?
— Так ты не даешь…
— И не дам! На танцульки — не дам! В кого превратился? В плясуна! Никаких именин знать не хочу!
Слышала мама его кличку или сгоряча сама придумала?
— Когда взял?
— Вчера… Ты с соседкой разговаривала, а кошелек твой на холодильнике лежал.
— Сколько?
— Рубль… мелочью…
— Что же купил на рубль?
— Ручку, открытку, пробный флакончик…
Алюн мысленно просит: хватит, ну хватит! И сердится: сами говорят, что вещи для них ничего не значат, а из-за каких-то ботинок, из-за рубля — скандал. Но сердится и возражает про себя, на лице все то же покорно-умоляющее выражение.
Хорошо, что мама не выпытывает про деньги: сколько раз брал да зачем, считает, что этот раз — единственный. А он приспособился чуть не каждый день нырять то в папин, то в ее кошелек. Брал по пятнадцать — двадцать копеек, и резерв у него постоянный в тайничке: в деревянном стакане для карандашей на письменном столе. В донышко вставил кругляшок, монетки — под ним, сверху — карандаши, резинки, точилка. Сто раз мама пыль вытирала и не догадалась. И не догадается.
А он, конечно, не признается. И так слишком много сказал. Правильно сделал, мама сразу тон сбавила, ей легче стало. У нее такая теория: признался — осознал. Для мамы это главное — осознал.
Алюн устал. Пора. Момент, кажется, подходящий. Все средства — в действие: бровки вверх, глазки вниз, стал прямо (маму раздражает вихлянье), голосу — просительно-виноватый оттенок.
Мама проходит мимо, совсем близко. Не смотрит, но, конечно, видит его боковым зрением.
— Мама, я больше не буду, я все понял… Прости!
Несколько выжидательных минут. Мама молчит, но Алюн знает — прощен. Выходит из угла, садится за письменный стол, с глубокомысленным видом открывает учебник. Мама будто не замечает его, это ее воспитательная хитрость. Все она видит сейчас, каждое его движение. Для ее полного успокоения только этого и не хватает: Алюн должен сам, без понуканий, сесть за уроки.
Алюн старается изо всех сил, переписывает упражнение, решает задачу. Еще одного нужно добиться обязательно: чтоб мама ничего не рассказала отцу. Она и так наверняка не расскажет: пожалеет отца (тот очень устает, приходит поздно: конец квартала, сдают какой-то новый объект, что-то не ладится), да и инцидент наверняка считает исчерпанным. А отец начнет заново все выяснять, кричать, волноваться. Маме же теперь хочется провести спокойный вечер, она выдохлась, выговорилась.
Но для спокойной жизни Алюну нужна полная гарантия. И он просит, когда мама устало опускается в кресло с вязанием (вязать научилась из-за него — нервы успокаивать):
— Мама, не говори папе, а? Я ведь больше не буду.
— Посмотрю, — уклоняется мама от обещания, но Алюн знает: это — все, дальше можно жить спокойно.
Он быстро заменяет учебник истории детективом. Хватит премудростей, можно читать, что нравится, мама на него больше не обращает внимания, в самом деле вязание — хорошая штука. Все эти исторические деятели давно в земле истлели, а ты лысей из-за них, зубри, кто да что давным-давно сделал или сказал.
Снова в «застенке». Сейчас легко не отделаешься: отец, открывая ему дверь, учуял запах вина. Он и дыхание затаил — все равно учуял. Сам виноват, надо было на полчаса раньше прийти. Тогда бы дверь отворила мама и никто бы к нему не принюхивался. А теперь — настоящий допрос. И из спасительного угла пришлось выйти, сесть за стол напротив отца и мамы.