Алжирские тайны
Шрифт:
Боль не возвращается, ощущения после укола и вправду очень приятные — Мне вспоминается Ханой. Мы с Мерсье решили наведаться в притон курильщиков опиума — хотя это был не совсем притон, а так, маленький зальчик над ночным казино, куда можно было удалиться, чтобы курнуть. Я был слегка навеселе и лишь с большим трудом сумел сосредоточиться на нагревании шариков опиума над пламенем и на ритуале раскуривания трубок. Потом я попытался прочесть страничку «Лучшего из Ридерз дайджест», но и это оказалось нелегко. Лучше бы я остался танцевать внизу. Но тогда мы были молоды и считали, что до отправки на фронт надо успеть все перепробовать. Это было еще до Дьен-Бьен-Фу. Мы пили зеленый чай и ждали, когда начнет действовать
В тот год Мерсье читал Маркса и Мальро. Сейчас при мысли об этом я улыбаюсь. Тогда Мерсье пытался заделаться интеллектуалом. Эти попытки ни к чему не приводили — разве что к чтению новых книг. Читая книги, марксизм не усвоишь, его надо выстрадать в жизни. Впрочем, в то время меня подобные вещи не интересовали, однако на третьей нашей трубке Мерсье пустился в довольно бессвязные рассуждения о том, какой смысл вкладывал Маркс в слова: «Религия есть опиум для народа».
— Ты должен понять, — сказал он, — что в девятнадцатом веке опиум считался не наркотиком, а стимулятором. Рабочие парижских фабрик употребляли его, чтобы продержаться до конца смены. При внимательном прочтении высказывание Маркса: «Религиозное страдание есть одновременно выражение реального страдания и протест против реального страдания. Религия — это вздох угнетенного человека, сентиментальность бессердечного мира, душа бездушных обстоятельств. Религия есть опиум для народа…» — нельзя истолковать как решительное осуждение опиума или религии. Несомненно, можно быть добропорядочным католиком и в то же время марксистом.
Пока Мерсье говорил, китаец у двери не переставал кивать, но я не знаю, понимал ли он по-французски.
Затем Мерсье рассказал мне об окутанной туманом долине Дьен-Бьен-Фу, о выбросках десанта и о тяжелой артиллерии, стягиваемой на холмы, возвышающиеся над ней. Потом, помню, появился евразиец, вошедший в зальчик с концертино в руках. Этот тип заиграл на восточный манер карманьолу, а китаец заставил его прекратить. Однако евразийцу не хватало денег на трубку, поэтому он принялся ползать по комнате и гадать людям по руке. Взглянув на мою ладонь, а потом всмотревшись в лицо, он сказал: «Жить тебе осталось два месяца». Козел! Мое лицо ему явно не понравилось. В тот вечер мы с Мерсье и кем-то еще взяли с собой опиум. Мы решили, что он может пригодиться в бою. Когда в курильне опиума Мерсье рассказывал о той далекой долине и утренних туманах, я все это прекрасно себе представлял. Неделю спустя мы и в самом деле оказались там, и туман поднялся со дна долины, и противник открыл заградительный огонь.
Снова входит Зора и корчит гримасу, доставая судно.
— Мне надо уйти. Но не волнуйтесь. Вас будет охранять собака.
— Куда ты собралась? — Меня мучат подозрения.
— В баню. Сегодня там женский день. — Отыскав свой кошелек, она кладет его в сумочку. — Ах, вам бы там понравилось. Вы даже не представляете себе, как было бы хорошо мужчине в восточных банях. Сквозь пар движутся нежные тела, так много женщин без мужчин, мы ждем их, словно гурии в раю. Но мужчины не приходят, и мы томимся одиночеством.
Зора явно меня соблазняет, сомневаться не приходится. Изящно изогнувшись, она набрасывает поверх своего синего платья белую шаль и кутается в нее. Потом выскальзывает за дверь. К чему это словесное обольщение, зачем так издеваться над больным человеком? Впрочем, она меня не интересует, мне попросту не до нее. Мне хочется лишь одного: чтобы перестало ныть все тело. Да и она вряд ли
Я лежу и смотрю на высокое окно, пытаясь представить себе, что увижу, если сумею до него добраться. Насколько я помню, дом аль-Хади стоит в южной части Лагуата, в туземном районе. Если окно спальни выходит туда, куда я думаю, тогда, подойдя к нему, я бы посмотрел на север и увидел военный госпиталь, городской парк с трех сторон и теннисные корты. Лагуат расположен на краю Сахары — город-оазис, поглощаемый оборонительными сооружениями. Воображение на несколько часов уносит меня на его белые улицы. Жужжат мухи — наверно, над говном в детском горшочке. Время от времени ходит взад и вперед по комнате овчарка. Что-то долго нет Зоры.
Но вряд ли она пошла в баню. Мне кажется, я слышу, как она расхаживает по крыше надо мной, как звенят ее ножные браслеты. Судя по всему, она ходит кругами. Похоже, она что-то замышляет. Я верчусь на кровати, думая о том, как бы я мог обольстить эту женщину или быть обольщенным ею, но эта жажда обольщения умозрительна, ибо наркотик превращает меня в импотента. Все это только в мыслях. Существует такая штука, как физиогномика угнетенных. Тощее, рябое тело Зоры я могу сравнивать с Шанталь. Зора живет в мире тайных обид. Женщины удирают из женских помещений и шепотом поверяют друг дружке свои тайны, прижимая к губам края своих шалей, взволнованно переговариваясь за стиркой у городского фонтана.
Однако эту женщину, Зору, я, в сущности, знаю очень хорошо. Когда я допрашивал аль-Хади и в камере для допросов находились другие люди, то приходилось включать электроды. Но я не хотел, чтобы аль-Хади выдал больше сведений об операциях феллахов, чем было необходимо. С другой стороны, мне одновременно приходилось заботиться о том, чтобы оставался доволен мой напарник по пыткам лейтенант Шваб. Короче, вся штука была в том, чтобы исследовать половую жизнь аль-Хади. Аль-Хади это не нравилось, но, по-моему, он понимал, зачем я это делаю. Жутковато было слушать, как мужчина описывает величайшие из испытанных им сексуальных удовольствий, сопровождая свой рассказ криками и рыданиями. Так мы во всех подробностях узнали о том, как эта женщина, Зора, ведет себя в постели. Мы получили сведения обо всем, начиная с первого кровавого проникновения в перепуганную малолетнюю невесту и радостных возгласов во время демонстрации окровавленных простыней и кончая многолетним систематическим надругательством над этим тощим, изнуренным непосильной работой телом. Я объяснил лейтенанту, что это предел предательства. Если араб уронит свою честь, ее, как яйцо, уже не поднимешь.
Где моя одежда? Впрочем, это неважно. Здесь весьма уютно лежать, несмотря на странные боли и ломоту, волдыри и струпья, не имеющие никакого отношения ни к пуле в ноге, ни к тому, что кажется мне переломом малоберцовой кости. Весьма уютно быть освобожденным от борьбы по инвалидности. Ранение — мой пропуск на выход из этой борьбы. Однако проходит несколько часов, а я все жду возвращения Зоры и морфия, и нетерпение мое растет. Временами, готов поклясться, я слышу голос Зоры в соседней комнате.
Она входит, улыбаясь так, словно ей только что рассказали анекдот.
— Когда приедет Тугрил?
— Ах, возможно, через несколько дней… Сейчас ему приезжать небезопасно. Расскажите мне еще раз, как погиб мой муж… а то… а то не получите свою дозу, паршивец. — Зора улыбается, давая понять, что шутит, но, по-моему, она говорит серьезно.
— Я очень восхищался твоим мужем. Его смерть — невосполнимая утрата для нашего общего дела, но нет смерти более героической, чем мученическая гибель за идеалы революционного социализма.