Амок
Шрифт:
Прозвучал колокол — два твердых, полновесных удара, долго вибрировавших в мягком, почти неподвижном воздухе и постепенно угасших в тихом неумолчном журчании воды, которое неотступно сопровождало взволнованный рассказ человека, сидевшего во мраке против меня; мне показалось, что он вздрогнул, речь его оборвалась. Я опять услышал, как рука нащупывает бутылку, услышал тихое бульканье. Потом, видимо, успокоившись, он заговорил более ровным голосом: — То, что последовало за этим, я едва ли сумею вам описать. Теперь я думаю, что у меня была лихорадка, во всяком случае я был в состоянии крайнего возбуждения, граничившего с безумием, — человек, гонимый амоком. Но не забудьте, что я приехал во вторник вечером, а в субботу, как я успел узнать, должен был прибыть пароходом из Иокогамы ее муж; следовательно, оставалось только три дня, три коротких дня, чтобы спасти ее. Поймите: я знал, что должен оказать ей немедленную помощь, и не мог говорить с не". Именно эта потребность просить прощения за мое смешное, необузданное поведение и разжигала меня. Я знал, как драгоценно каждое мгновение, знал, что для нее это вопрос жизни и смерти, и все— таки не имел возможности шепнуть ей словечко, подать ей какой-нибудь знак, потому что именно мое неистовое и нелепое преследование испугало ее. Это было… да, постойте… как бывает, когда один бежит предостеречь другого, что его хотят убить, а тот принимает его самого за убийцу и бежит вперед, навстречу своей гибели… Она видела во мне только безумного, который преследует ее, чтобы унизить, а я… в этом и была вся ужасная бессмыслица… я больше и не думал об этом… я был вконец уничтожен, я хотел только помочь ей, услужить… Я пошел бы на преступление, на убийство, чтобы помочь ей… Но она, она этого не понимала. Утром, как только я проснулся, я сейчас же побежал опять к ее дому; у дверей стоял бой, тот самый бой, которого я ударил по лицу, и заметив меня — несомненно, он меня поджидал, — проворно юркнул в дверь. Быть может, он это сделал только для того, чтобы предупредить о моем приходе… ах, эта неизвестность, как мучит она меня теперь!.. быть может, тогда все было уже подготовлено для моего приема… но в тот миг, когда я его увидел и вспомнил о своем позоре, у меня не хватило духу сделать еще одну попытку… У меня дрожали колени. Перед самым порогом я повернулся и ушел… ушел в ту минуту, когда она, может быть, ждала меня и мучилась не меньше моего. Теперь я уже совсем не знал, что делать в этом чужом городе, где улицы, казалось, жгли мне подошвы… Вдруг у меня блеснула мысль; в тот же миг я окликнул экипаж, поехал к тому самому вице-резиденту, которому я оказал помощь, и велел доложить о себе… В моей внешности было, вероятно, что-то странное, потому что он посмотрел на меня как-то испуганно, и в его вежливости сквозило беспокойство… может быть, он тогда уже угадал во мне человека, гонимого амоком… Я решительно заявил ему, что прошу перевести меня в город, так как не могу больше выдержать на моем посту… я должен переехать немедленно… Он взглянул на меня… не могу вам передать, как он на меня взглянул… ну, примерно так, как смотрит врач на больного… — У вас не выдержали нервы, милый доктор, — сказал он, — я это прекрасно понимаю. Ну, это можно будет как-нибудь устроить, подождите только немного… Скажем, недели четыре… мне нужно сначала подыскать вам заместителя. — Не могу ждать ни единого дня, — ответил я. Он опять окинул меня странным взглядом. — Нужно потерпеть, доктор, — серьезно сказал он, — мы не можем оставить пост без врача. Но обещаю вам, что сегодня же займусь этим Я стоял перед ним, стиснув зубы, в первый раз ясно ощущая, что я продавшийся человек, раб. Во мне уже закипало негодование, но он, со светской любезностью, опередил меня — Вы отвыкли от людей, доктор, а это тоже своего рода болезнь. Мы тут все удивлялись, почему вы никогда не приезжаете, никогда не берете отпуска Вы нуждаетесь в обществе, в развлечениях. Приходите по крайней мере сегодня вечером, — сегодня прием у губернатора, там будет вся наша колония. Многие давно уже хотят познакомиться с вами, спрашивают о вас и высказывают пожелание, чтобы вы перебрались сюда. Последние его слова поразили меня. Спрашивают обо мне? Не она ли? Я сразу словно переродился и, поблагодарив вице-резидента самым вежливым образом за приглашение, обещал быть
Возле нас что-то зазвенело и покатилось, — неосторожным движением он опрокинул бутылку. Я слышал, как его рука шарила по палубе и, наконец, схватила пустую бутылку; сильно размахнувшись, он бросил ее в море. Несколько минут он молчал, потом заговорил еще более лихорадочно, еще более возбужденно и торопливо. — Я больше не верую ни во что… для меня нет ни неба, ни ада а если и есть ад, то я его не боюсь — он не может быть ужаснее часов, которые я пережил в то утро, в тот день. Вообразите маленькую комнату, нагретую солнцем, все более накаляемую полуденным зноем комнату, где только стол, стул и кровать… На этом столе — ничего, кроме часов и револьвера, а у стола — человек не сводящий глаз с секундной стрелки, человек, который не ест, не пьет, не курит, не двигается, который все время… слышите, все время, три часа подряд смотрит на белый круг циферблата и на маленькую стрелку, с тиканьем бегущую по этому кругу… Так… так провел я этот день, только ждал, ждал… но так, как гонимый амоком делает все — бессмысленно, тупо, с безумным, прямолинейным упорством. Не стану описывать вам эти часы… это не поддается описанию… я и сам ведь не понимаю теперь, как можно было это пережить, не… сойдя с ума… И… в двадцать две минуты четвертого… я знаю точно, потому что смотрел ведь на часы… раздался внезапный стук в дверь… Я вскакиваю… вскакиваю, как тигр, бросающийся на добычу, одним прыжком я у двери, распахиваю ее… в коридоре маленький китайчонок робко протягивает мне записку. Я выхватываю сложенную бумажку у него из рук, и он сейчас же исчезает. Разворачиваю записку, хочу прочесть… и не могу… перед глазами красные круги… Подумайте об этой муке… наконец, наконец, я получил от нее ответ… а тут буквы прыгают и пляшут… Я окунаю голову в воду… становится лучше… Снова берусь за записку и читаю: «Поздно! Но ждите дома. Может быть, я вас еще позову». Подписи нет. Бумажка измятая, оторванная от какого-нибудь старого проспекта… слова нацарапаны карандашом, торопливо, кое-как, не обычным почерком… Я сам не знаю, почему эта записка так потрясла меня… Какой-то ужас, какая-то тайна была в этих строках, написанных словно во время бегства, где-нибудь на подоконнике или в экипаже… Каким-то неописуемым страхом и холодом повеяло на меня от этой тайной записки… и все-таки… и все-таки я был счастлив… она написала мне, я не должен был еще умирать, она позволяла мне помочь ей… может быть… я мог бы… о, я сразу исполнился самых несбыточных надежд и мечтаний… Сотни, тысячи раз перечитывал я клочок бумаги, целовал его… рассматривал, в поисках какого-нибудь забытого, незамеченного слова… Все смелее, все фантастичнее становились мои грезы, это был какой-то лихорадочный сон наяву… оцепенение, тупое и в то же время напряженное, между дремотой и бодрствованием, длившееся не то четверть часа, не то целые часы… Вдруг я встрепенулся… Как будто постучали? Я затаил дыхание… минута, две минуты мертвой тишины… А потом опять тихий, словно мышиный шорох, тихий, но настойчивый стук… Я вскочил — голова у меня кружилась, — рванул дверь, за ней стоял бой, ее бой, тот самый, которого я тогда побил… Его смуглое лицо было пепельного цвета, тревожный взгляд говорил о несчастье. Мной овладел ужас… — Что… что случилось? — с трудом выговорил я. — Come quickly [4] — ответил он… и больше ничего… Я бросился вниз по лестнице, он за мной… Внизу стояла «садо», маленькая коляска, мы сели… — Что случилось? — еще раз спросил я… Он молча взглянул на меня, весь дрожа, стиснув зубы… Я повторил свой вопрос, но он все молчал и молчал… Я охотно еще раз ударил бы его, но… меня трогала его собачья преданность ей… и я не стал больше спрашивать… Колясочка так быстро мчалась по оживленным улицам, что прохожие с бранью отскакивали в сторону. Мы оставили за собой европейский квартал, берегом проехали в нижний город и врезались в шумливую сутолоку китайского квартала… Наконец, мы свернули в узкую уличку, где-то на отлете… остановились перед низкой лачугой… Домишко был грязный, вросший в землю, со стороны улицы — лавчонка, освещенная сальной свечой… одна из тех лавчонок, за которыми прячутся курильни опиума и публичные дома, воровские притоны и склады краденых вещей… Бой поспешно постучался… Дверь приотворилась, из щели послышался сиплый голос… он спрашивал и спрашивал… Я не выдержал, выскочил из экипажа, толкнул дверь… Старуха китаянка, испуганно вскрикнув, убежала… Бой вошел вслед за мной, провел меня узким коридором… открыл другую дверь… в темную комнату, где стоял запах водки и свернувшейся крови… Оттуда слышались стоны… Я ощупью стал пробираться вперед…
4
Идите скорее (англ.).
Снова голос пресекся. Потом заговорил — но это была уже не речь, а почти рыдание. — Я… я нащупывал дорогу… и там… там, на грязной циновке… корчась от боли… лежало человеческое существо… лежала она… Я не видел ее лица… Мои глаза еще не привыкли к темноте… ощупью я нашел ее руку… горячую… как огонь. У нее был жар, сильный жар… и я содрогнулся… я сразу понял все… Она бежала сюда от меня… дала искалечить себя… первой попавшейся грязной старухе… только потому, что боялась огласки… дала какой— то ведьме убить себя, лишь бы не довериться мне… Только потому, что я, безумец… не пощадил ее гордости, не помог ей сразу… потому что смерти она боялась меньше, чем меня…
Я крикнул, чтобы дали свет/ Бой вскочил, старуха дрожащими руками внесла коптившую керосиновую лампу. Я едва удержался, чтобы не схватить старую каргу за горло… Она поставила лампу на стол… желтый свет упал на истерзанное тело… И вдруг… вдруг с меня точно рукой сняло всю мою одурь и злобу, всю эту нечистую накипь страстей теперь я был только врач, помогающий, исследующий, вооруженный знаниями человек… Я забыл о себе… мое сознание прояснилось, и я вступил в борьбу с надвигающимся ужасом. Нагое тело, о котором я грезил с такою страстью, я ощущал теперь только как… ну, как бы это сказать… как материю, как организм… я не чувствовал, что это она, я видел только жизнь, борющуюся со смертью, человека, корчившегося в убийственных муках… Ее кровь, ее горячая священная кровь текла по моим рукам, но я не испытывал ни волнения, ни ужаса… я был только врач… я видел только страдание и видел… и видел, что все погибло, что только чудо может спасти ее… Она была изувечена неумелой, преступной рукой, и истекала кровью, а у меня в этом гнусном вертепе не было ничего, чтобы остановить кровь… не было даже чистой воды… Все, до чего я дотрагивался, было покрыто грязью… — Нужно сейчас же в больницу, — сказал я. Но не успел я это произнести, как больная судорожным усилием приподнялась. — Нет… нет… лучше смерть чтобы никто не узнал… никто не узнал… Домой… домой!.. Я понял… только за свою тайну, за свою честь боролась она… не за жизнь… И я повиновался. Бой принес носилки… мы уложили ее… обессиленную, в лихорадке… и словно труп понесли сквозь ночную тьму домой. Отстранили недоумевающих, испуганных слуг… как воры проникли в ее комнату… заперли двери. А потом… потом началась борьба, долгая борьба со смертью…
Внезапно в мое плечо судорожно впилась рука, и я чуть не вскрикнул от испуга и боли. Его лицо вдруг приблизилось к моему, и я увидел белые оскаленные зубы и стекла очков, мерцавшие в отблеске лунного света, точно два огромных кошачьих глаза. И он уже не говорил — он кричал в пароксизме гнева: — Знаете ли вы, вы, чужой человек, спокойно сидящий здесь в удобном кресле, совершающий прогулку по свету, знаете ли вы, что это значит, когда умирает человек? Бывали вы когда-нибудь при этом, видели вы, как корчится тело, как посиневшие ногти впиваются в пустоту, как хрипит гортань, как каждый член борется, каждый палец упирается в борьбе с неумолимым призраком, как глаза вылезают из орбит от ужаса, которого не передать словами? Случалось вам переживать это, вам, праздному человеку, туристу, вам, рассуждающему о долге оказывать помощь? Я часто видел все это, наблюдал как врач… Это были для меня клинические случаи, некая данность… я, так сказать, изучал это — но пережил только один раз… Я вместе с умирающей переживал это и умирал вместе с нею в ту ночь… в ту ужасную ночь, когда я сидел у ее постели и терзал свой мозг, пытаясь найти что-нибудь, придумать, изобрести против крови, которая все лилась и лилась, против лихорадки, сжигавшей эту женщину на моих глазах… против смерти, которая подходила все ближе и которую я не мог отогнать. Понимаете ли вы, что это значит — быть врачом, знать все обо всех болезнях, чувствовать на себе долг помочь, как вы столь основательно заметили, и все-таки сидеть без всякой пользы возле умирающей, знать и быть бессильным… знать только одно, только ужасную истину, что помочь нельзя… нельзя, хотя бы даже вскрыв себе все вены… Видеть беспомощно истекающее кровью любимое тело, терзаемое болью, считать пульс, учащенный и прерывистый… затухающий у тебя под пальцами… быть врачом и не знать ничего, ничего… только сидеть и то бормотать молитву, как дряхлая старушонка, то грозить кулаком жалкому богу, о котором ведь знаешь, что его нет. Понимаете вы это? Понимаете?.. Я… я только… одного не понимаю, как… как можно не умереть в такие минуты… как можно, поспав, проснуться на другое утро и чистить зубы, завязывать галстук… как можно жить после того, что я пережил… чувствуя, что это живое дыхание, что этот первый и единственный человек,
Он долго молчал. Я заметил это только тогда, когда в тишине раздался колокол — один, два, три сильных удара — три часа. Лунный свет потускнел, но в воздухе уже дрожала какая-то новая желтизна, и изредка налетал легкий ветерок. Еще полчаса, час, и настанет день, и весь этот кошмар исчезнет в его ярком свете. Теперь я яснее видел черты рассказчика, так как тени были уже не так густы и черны в нашем углу. Он сиял шапочку, и я увидел его голый череп и измученное лицо, показавшееся мне еще более страшным. Но вот сверкающие стекла его очков опять уставились на меня, он выпрямился, и в его голосе зазвучали резкие, язвительные нотки. — Для нее настал конец — но не для меня. Я был наедине с трупом — один в чужом доме, один в городе, не терпевшем тайн, а я, — я должен был оберегать тайну… Да, вообразите себе мое положение: женщина из высшего общества колонии, совершенно здоровая, танцевавшая накануне на балу у губернатора, лежит мертвая в своей постели… При ней находится чужой врач, которого будто бы позвал ее слуга никто в доме не видел, когда и откуда он пришел… Ночью внесли ее на носилках и потом заперли дверь… а утром она уже мертва… Тогда лишь зовут слуг, и весь дом вдруг оглашается воплями… В тот же миг об этом узнают соседи, весь город… и только один человек может все это объяснить… это я, чужой человек, врач с отдаленного поста… Приятное положение, не правда ли? Я знал, что мне предстояло. К счастью, подле меня был бой, надежный слуга, который читал малейшее желание в моих глазах; даже этот полудикарь понимал, что борьба здесь еще не кончена. Мне достаточно было сказать ему «Госпожа желает, чтобы никто не узнал, что произошло». Он посмотрел мне в глаза влажным, преданным, но в то же время решительным взглядом: «Yes, sir» [5] . Больше он ничего не сказал. Но он вытер с пола следы крови, привел все в полный порядок — и эта решительность, с какой он действовал, вернула самообладание и мне. Никогда в жизни не проявлял я подобной энергии и уж, конечно, никогда больше не проявлю. Когда человек потерял все, то за последнее он борется с остервенением, — и этим последним было ее завещание, ее тайна. Я с полным спокойствием принимал людей, рассказывал им всем одну и ту же басню о том, как посланный за врачом бой случайно встретил меня по дороге. Но в то время как я с притворным спокойствием рассказывал все это, я ждал… ждал решительной минуты… ждал освидетельствования тела, без чего нельзя было заключить в гроб ее — и вместе с ней ее тайну… Не забудьте, был уже четверг, а в субботу должен был приехать ее муж… В девять часов мне, наконец, доложили о приходе городского врача. Я посылал за ним — он был мой начальник и в то же время соперник, — тот самый врач, о котором она так презрительно отзывалась и которому, очевидно, была уже известна моя просьба о переводе. Я почувствовал это, как только он взглянул на меня, — он был моим врагом. Но именно это и придало мне силы. Уже в передней он спросил: — Когда умерла госпожа? — он назвал ее имя. — В шесть часов утра. — Когда она послала за вами? — В одиннадцать вечера. — Вы знали, что я ее врач? — Да, но медлить было нельзя и потом покойная пожелала, чтобы пришел именно я Она запретила звать другого врача. Он уставился на меня; краска появилась на его бледном, несколько оплывшем лице, — я чувствовал, что его самолюбие уязвлено. Но мне только это и нужно было — я всеми силами стремился к быстрой развязке, зная, что долго мои нервы не выдержат. Он хотел ответить какой-то колкостью, но раздумал и с небрежным видом сказал: — Ну что же, если вы считаете, что можете обойтись без меня… но все— таки мой служебный долг — удостоверить смерть и… от чего она наступила. Я ничего не ответил и пропустил его вперед. Затем вернулся к двери, запер ее и положил ключ на стол. Он удивленно поднял брови — Что это значит? Я спокойно стал против него. — Речь идет не о том, чтобы установить причину смерти, а о том, чтобы скрыть ее. Эта женщина обратилась ко мне после… после неудачного вмешательства… Я уже не мог ее спасти, но обещал ей спасти ее честь я исполню это. И я прошу вас помочь мне. Он широко раскрыл глаза от изумления. — Вы предлагаете мне, — проговорил он с запинкой, — мне, должностному лицу, покрыть преступление? — Да, предлагаю, я должен это сделать. — Чтобы я за ваше преступление… — Я уже сказал вам, что я и не прикасался к этой женщине, а то… а то я не стоял бы перед вами и давно бы уже покончил с собой. Она искупила свое прегрешение — если угодно, назовем это так, — и мир ничего не должен об этом знать. И я не потерплю, чтобы честь этой женщины была запятнана. Мой решительный тон вызвал в нем еще большее раздражение. — Вы не потерпите! Так… Ну, вы ведь мой начальник… или по крайней мере собираетесь стать им… Попробуйте только приказывать мне!.. Я сразу подумал, что тут какая-то грязная история, раз вас вызывают из вашего угла… Недурной практикой вы тут занялись… недурной образец для начала… Но теперь я приступлю к осмотру, я сам, и вы можете быть уверены, что свидетельство, под которым я поставлю свое имя, будет соответствовать истине. Я не подпишусь под ложью. Я спокойно ответил ему. — На этот раз вам придется все-таки это сделать. Иначе вы не выйдете из этой комнаты. При этом я сунул руку в карман — револьвера при мне не было. Но он вздрогнул. Я на шаг приблизился к нему и в упор посмотрел на него. — Послушайте, что я вам скажу… чтобы избежать крайностей. Моя жизнь не имеет для меня никакой цены… чужая — тоже… я дошел уже до такого предела… Единственное, чего я хочу, это выполнить свое обещание и сохранить в тайне причину этой смерти… Слушайте: даю вам честное слово — если вы подпишете свидетельство, что смерть вызвана… какой-нибудь случайностью, то я через несколько дней покину город, страну… и, если вы этого потребуете, застрелюсь, как только гроб будет опущен в землю и я буду уверен в том, что никто… вы понимаете — никто не сможет расследовать дело. Это, я надеюсь, вас удовлетворит. В моем голосе было, вероятно, что-то угрожающее, какая-то опасность, потому что, когда я невольно сделал шаг к нему, он отскочил с тем же выражением ужаса, с каким… ну, с каким люди спасаются от гонимого амоком, когда он мчится, размахивая крисом… И он сразу стал другим… каким-то пришибленным и робким, от его вверенного тона не осталось и следа. В виде слабого протеста он пробормотал еще: — Не было случая в моей жизни, чтобы я подписал ложное свидетельство… но так или иначе что-нибудь придумаем… мало ли что бывает… Однако не мог же я так, сразу… — Конечно, не могли, — поспешил я поддакнуть ему. — («Только скорее!.. только скорее!..» — стучало у меня в висках), — но теперь, когда вы знаете, что вы только причинили бы боль живому и жестоко поступили бы с умершей, вы, конечно, не станете колебаться. Он кивнул. Мы подошли к столу. Через несколько минут удостоверение было готово (оно было опубликовано затем в газетах и вполне правдоподобно описывало картину паралича сердца). После этого он встал и посмотрел на меня: — Вы уедете на этой же неделе, не правда ли? — Даю вам честное слово. Он снова посмотрел на меня. Я заметил, что он хочет казаться строгим и деловитым. — Я сейчас же закажу гроб, — сказал он, чтобы скрыть свое смущение. Но что-то, видимо, было во мне, какое-то безмерное страдание, — он вдруг протянул мне руку и с неожиданной сердечностью потряс мою. — Желаю вам справиться с этим, — сказал он. Я не понял, что он имеет в виду. Был ли я болён? Или… сошел с ума? Я проводил его до двери, отпер и, сделав над собой последнее усилие, запер за ним. Потом опять у меня застучало в висках, все закачалось и завертелось передо мной, и у самой ее постели я рухнул на пол… как… как падает в изнеможении гонимый амоком в конце своего безумного бега.
5
Да, сэр (англ.).
Он опять умолк. Меня знобило — оттого ли, что первый порыв утреннего ветра легкой волной пробегал по кораблю? Но на измученном лице, которое я уже ясно различал во мгле рассвета, снова отразилось усилие воли, и он заговорил опять: — Не знаю, долго ли пролежал я так на циновке. Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я вздрогнул. Это был бой, с робким и почтительным видом стоявший передо мной и тревожно заглядывавший мне в глаза. — Сюда хотят войти… хотят видеть ее… — Не впускать никого! — Да… но… В его глазах был испуг. Он хотел что-то сказать и не решался Его явно что-то мучило. — Кто это? Он, дрожа, посмотрел на меня, словно ожидая удара. Потом сказал — он не назвал имени… откуда берется вдруг в таком первобытном существе столько понимания? Почему в иные мгновения необыкновенную чуткость проявляют совсем темные люди?.. Бой сказал… тихо и боязливо: — Это он. Я вскочил… я сразу понял, и меня охватило жгучее, нетерпеливое желание увидеть этого незнакомца. Дело в том, видите ли, что, как это ни странно… но среди всей этой муки, среди этих лихорадочных волнений, страхов и сумятицы я совершенно забыл о нем… Забыл, что здесь замешан еще один человек — тот, которого любила эта женщина, кому она в пылу страсти отдала то, в чем отказала мне… Двенадцатью часами, сутками раньше я ненавидел бы этого человека, мог бы разорвать его на куски… Но теперь… Я не могу, не могу передать вам, как я жаждал увидеть его, полюбить за то, что она его любила. Одним прыжком я очутился у двери. Передо мной стоял юный, совсем юный офицер, светловолосый, очень смущенный, очень бледный. Он казался почти ребенком, так… так трогательно молод он был, и невыразимо потрясло меня, как он старался быть мужчиной, показать выдержку скрыть свое волнение Я сразу заметил, что у него дрожит рука, когда он поднес ее к фуражке… Мне хотелось обнять его… потому что он был именно таким, каким я хотел видеть человека, обладавшего этой женщиной не соблазнитель, не гордец… Нет, полуребенку, чистому, нежному созданию подарила она себя. В крайнем смущении стоял передо мною молодой человек. Мой жадный взор и порывистые движения еще более смутили его. Усики над его губой предательски Вздрагивали… этот юный офицер, этот мальчик едва удерживался, чтобы не расплакаться. — Простите, — сказал он, наконец, — я хотел бы еще раз… увидеть… госпожу. Невольно, сам того не замечая, я обнял его, чужого человека, за плечи и повел, как ведут больного. Он посмотрел на меня изумленным и бесконечно благодарным Взглядом… уже в этот миг между нами вспыхнуло сознание какой-то общности. Я подвел его к мертвой… Она лежала, белая на белых простынях… Я почувствовал, что мое присутствие все еще стесняет его, поэтому я отошел в сторону, чтобы оставить его наедине с ней Он медленно приблизился к постели неверными шагами, волоча ноги… по тому, как дергались его плечи, я видел, какая боль разрывает ему сердце… он шел как человек, идущий навстречу чудовищной буре. И вдруг упал на колени перед постелью так же, как раньше упал я. Я подскочил к нему, поднял его и усадил в кресло. Он больше не стыдился и заплакал навзрыд. Я не мог произнести ни слова и только бессознательно проводил рукой по его светлым, мягким, как у ребенка, волосам. Он схватил меня за руку… с каким то страхом… и вдруг я почувствовал на себе его пристальный взгляд. — Скажите мне правду, доктор, — проговорил он, — она наложила на себя руки? — Нет, — ответил я. — А… кто-нибудь… кто-нибудь… виноват в ее смерти? — Нет, — повторил я, хотя у меня уже готов был вырваться крик — «Я! Я! Я! И ты! Мы оба! И ее упрямство, ее злосчастное упрямство!» Но я удержался и повторил еще раз: — Нет никто не виноват. Судьба! — Просто не верится, — простонал он, — не верится. Позавчера только она была на балу, улыбалась, кивнула мне. Как это мыслимо, как это могло случиться? Я начал плести длинную историю. Даже ему не выдал я тайны покойной. Все эти дни мы были как два брата, словно озаренные связывавшим нас чувством… Мы не поверяли его друг другу, но оба знали, что вся наша жизнь принадлежала этой женщине… Иногда запретное слово готово было сорваться с моих уст, но я стискивал зубы — и он не узнал, что она носила под сердцем ребенка от него… что она хотела, чтобы я убил этого ребенка, его ребенка и что она увлекла его с собой в пропасть. И все же мы говорили только о ней в эти дни, пока я скрывался у него потому что — я забыл вам сказать — меня разыскивали… Ее муж приехал, когда гроб был уже закрыт… он не хотел верить официальной версии… ходили темные слухи и он искал меня… Но я не мог решиться на встречу с ним… увидеть его, человека, заставлявшего, как я знал, ее страдать… Я прятался… четыре дня не выходил из дому, четыре дня мы оба не покидали квартиры… Ее возлюбленный купил для меня под чужим именем место на пароходе, чтобы я мог бежать… Словно вор, прокрался я ночью на палубу, чтобы никто меня не узнал. Я бросил там все, что имел свой дом и работу, на которую потратил семь лет жизни. Все мое добро брошено на произвол судьбы, а начальство, вероятно, уже уволило меня со службы, так как я без разрешения оставил свой пост. Но я больше не мог жить в этом доме, в этом городе в этом мире, где все напоминало мне о ней… Как вор, бежал я ночью, только чтобы уйти от нее… забыть… Но когда я взошел на борт ночью… в полночь… мой друг был со мной тогда… тогда как раз поднимали что-то краном что-то продолговатое, черное это был ее гроб вы слышите! ее гроб!.. Она преследовала меня, как раньше я преследовал ее… и я должен был стоять тут же, с безучастным видом, потому что он, ее муж, тоже был тут… он везет тело в Англию… может быть, он хочет произвести там вскрытие… Он овладел ею… теперь ода опять принадлежит ему… уже не нам… нам обоим… Но я еще здесь… Я пойду за ней до конца… он не узнает, он не должен узнать… я сумею защитить ее тайну от любого посягательства… от этого негодяя, из-за которого она пошла на смерть… Ничего, ничего ему не узнать… ее тайна принадлежит мне, только мне одному… Понимаете вы теперь… понимаете… почему я не могу видеть людей… не выношу их смеха… когда они флиртуют и жаждут сближения?.. Потому что там, внизу — внизу, в трюме; между тюками с чаем и кокосовыми орехами, стоит ее гроб… Я не могу пробраться туда, там заперто… но я сознаю, ощущаю это всем своим существом, ощущаю каждую секунду… и тогда, когда здесь играют вальсы или танго… Это ведь глупо, на дне моря лежат миллионы мертвецов; под любой пядью земли, на которую мы ступаем ногой, гниет труп, и все-таки я не могу, не могу вынести, когда устраивают здесь маскарады и так плотоядно смеются. Я чувствую, что она здесь, и знаю, чего она от меня хочет… я знаю, на мне еще лежит долг… еще не конец… ее тайна еще не погребена… Покойная еще не отпустила меня…
На средней палубе зашаркали шаги, зашлепали мокрые швабры — матросы начинали уборку. Он вздрогнул, как человек, застигнутый на месте преступления; на его бескровном лице отразился испуг. Он встал и пробормотал: — Пойду… пойду уж. Тяжело было смотреть на него — страшен был пустой взгляд его опухших глаз, красных от виски или от слез. Его стесняло мое участие; я ощущал во всей его сгорбленной фигуре стыд, мучительный стыд за откровенность со мной в эту долгую ночь. Невольно я сказал: — Вы позволите мне зайти днем к вам в каюту? Он посмотрел на меня, — жесткая усмешка искривила его губы, с какой-то злобой выдавливал он из себя каждое слово. — А-а… ваш пресловутый долг… помогать… этим самым словцом вы и подбили меня на болтовню. Ну нет, сударь, спасибо! Пожалуйста, не воображайте, что мне теперь легче, после того как я перед вам вывернул наружу все свои внутренности, вплоть до кишок. Жизнь свою я исковеркал, и никто мне ее не починит. Вышло так, что я даром потрудился для почтенного голландского правительства… Пенсия — тю— тю, бездомным псом возвращаюсь я в Европу… псом, с воем плетущимся за гробом… Безнаказанно не бегут в бреду амока: рано или поздно меня подкосит, и я надеюсь, что конец уж близок… Нет, спасибо, сударь, за любезное желание меня посетить… Я уже завел себе приятелей в своей каюте… две-три бутылки доброго старого виски… они меня иногда утешают, а затем — мой старинный друг, к которому я, к сожалению, своевременно не обратился, — мой славный браунинг… он-то уж поможет лучше всякой болтовни… Прошу вас, не утруждайте себя… у человека всегда остается его единственное право — околеть как ему вздумается… и без непрошенной помощи. Он еще раз насмешливо, даже вызывающе посмотрел на меня, но я чувствовал — в нем говорил только стыд, бесконечный стыд. Потом он втянул голову в плечи, повернулся и, не прощаясь, пошел кривой и шаркающей походкой по уже светлой палубе к каютам. Больше я его не видал. Напрасно искал я его в ближайшие две ночи на обычном месте. Он исчез, и я мог бы предположить, что все это был сон или галлюцинация, если бы мое внимание не было привлечено одним пассажиром с траурной повязкой на рукаве. Это был крупный голландский коммерсант, и мне рассказали, что он только что потерял жену, скончавшуюся от какой-то тропической болезни. Я видел, как он шагал взад и вперед по палубе в стороне от других, видел замкнутое, скорбное выражение его лица, и мысль о том, что я знаю его сокровенные думы, смущала меня; я всегда сворачивал с дороги, когда встречался с ним, боясь даже взглядом выдать, что знаю о его судьбе больше, чем он сам.
В порту Неаполя произошел потом тот загадочный несчастный случай, объяснение которому нужно, мне кажется, искать в рассказе незнакомца. Большинство пассажиров вечером съехало на берег — я сам отправился в оперу, а оттуда в кафе на Виа Рома. Когда мы в шлюпке возвращались на пароход, мне бросилось в глаза, что несколько лодок с факелами и ацетиленовыми фонарями кружили и искали что-то вокруг корабля, а наверху в темноте расхаживали по палубе карабинеры и жандармы. Я спросил у одного из матросов, что случилось. Он уклонился от ответа, и было ясно, что команде приказано молчать. На следующий день, когда пароход мирно и без всяких происшествий шел дальше, в Геную, на борту по-прежнему ничего нельзя было узнать, и лишь в итальянских газетах я потом прочел романтически разукрашенное сообщение о том, что случилось в Неаполе. В ту ночь, писали газеты, в поздний час, чтобы не обеспокоить печальным зрелищем пассажиров, с борта парохода спускали в лодку гроб с останками знатной дамы из голландских колоний. Матросы, в присутствии мужа, сходили по веревочной лестнице, а муж покойной помогал им. В этот миг что-то тяжелое рухнуло с верхней палубы и увлекло за собой в воду и гроб, и мужа, и матросов. Одна из газет утверждала, что это был какой-то сумасшедший бросившийся сверху на веревочную лестницу. По другой версии, лестница оборвалась сама от чрезмерной тяжести. Как бы то ни было, пароходная компания приняла, очевидно, все меры, чтобы скрыть истину. С большим трудом спасли матросов и мужа покойной, но свинцовый гроб тотчас же пошел ко дну, и его не удалось найти. Появившаяся одновременно короткая заметка о том, что в порту прибило к берегу труп неизвестного сорокалетнего мужчины, не привлекла к себе внимания публики так как, по-видимому, вовсе не стояла в связи с романтически описанным происшествием; но передо мною как только я прочел эти беглые строки, еще раз призрачно выступило из-за газетного листа нссиня-бледное лицо со сверкающими стеклами очков.