Анатомия Луны
Шрифт:
Сквозь шум воды я наконец различаю эти удары. В дверь квартиры бьют, будто тараном ее вышибают, – и бог его знает, сколько это уже длится.
Это Гробин. Бледный, с совершенно сумасшедшими глазами. Он роняет себя на колени, обхватывает меня, мокрую, завернутую в простыню, и мычит, уткнувшись в мой живот:
– Ло, прости, прости… я ведь чуть с ума не сошел… я всю ночь… я весь квартал обошел, искал твой труп.
– Я курила траву, – безучастно предупреждаю я его.
– Какая же ты идиотка… Я ведь говорил, тебе нельзя.
– Тебе можно, а мне нельзя?
– Да, вот именно! Именно тебе нельзя. – Он тяжело дышит мне в живот, и вдруг в его голову приходит страшная догадка, и он рывком опускает меня на пол рядом с собой. Он всю ночь бродил
– Я ни с кем не трахалась.
Он отпускает меня, садится на пол и угрюмо смотрит на рыжий чемодан у батареи.
– Гробин, я, кажется, хочу есть.
Он сжимает кулак и со всей дури разбивает его об пол.
– Не надо так. Ты себе сломаешь какую-нибудь косточку и не сможешь рисовать.
– Все, хватит! Иначе я придушу твою цыплячью шею, сучье ты отродье. – Он поднимается: – И запомни, если осмелишься заявиться в чайхану. Крепко запомни, что я для тебя теперь Гавриил Иванович.
На моих губах блуждает дурацкая улыбка. Он и в такую минуту сумел меня рассмешить – как же, Гавриил Иванович, с кольцом в ухе и вечным стояком на рыжих шлюх, беспомощный, как дитя, нищий, как церковная крыса, пропащая душа в чайхане русских ублюдков, насквозь прокуренной, полной нищебродов, которые если не напиваются, то тихонько, в сторонке от магистрального проспекта жизни малюют свою мазню, а если уж напиваются, то улетают с полстакана и не помнят, кто они, на фиг, такие – ивановичи или тутанхамоновичи. Я знаю, знаю, он сам не понимает, что несет. Если он сейчас выйдет вон за порог, он не на лестничных пролетах, вызывающих головокружение, окажется, он нырнет прямиком в ад. Замерзнет где– нибудь в подворотне. Дойдет до Канаткина моста – и вниз головой. Я пустила насмарку все эти его годы тренировок и приспособленчества, стоило мне появиться – и он вмиг разучился жить без меня. И ему уж не приспособиться, как прежде. Мне нужно быть сильной ради него. И я вскакиваю, обхватываю его лохматую голову обеими руками крепко– крепко и шепчу ему:
– Когда-нибудь, Гавриил Иванович, когда на земле совсем не останется людей, какие– нибудь роботы– археологи откопают твои картины, очистят от грязи и срани и увидят. Тебя оценят киборги, мой ненаглядный гад. Вот они– то и поймут, что ты такое, и будут по тебе лить горючие слезы из машинного масла, сумасшедший ты идиот.
Он слушает мой бред молча, не двигаясь с места.
– Холсты в земле сгнивают, Ло, – вздыхает он наконец, как наплакавшийся ребенок.
– Ничего… На Земле останутся только тучи пепла и черный песок, как на Луне. Никакой атмосферы, никаких бактерий. Не сгниют, вот увидишь.
Он усмехается. Слава тебе господи… я таки сумела.
Кажется, стоял июнь, когда мы запоем начали читать про историю красок и их составы. На фиг нам это было надо, когда тубы с готовой масляной краской можно было заказать по сети или уж, на худой конец, купить в магазине на бульваре? Но он забил себе голову (и мне заодно) всей этой живописной алхимией. И тут выяснилось, что весь мир – это лакокрасочный цех господа– затейника, что пигменты растворены в камнях и глине. Оливковый добывался из волконскоита, а шишгиль, яично– желтый с золотистым оттенком, получали из ягод крушины или сока березового листа, а парижская зелень – тот еще ядохимикат, самая годная отрава для крыс, но так чертовски красива, так кислотно– ярка, говорят, когда– то ею красили шелк. Мы даже пробовали добыть берлинскую лазурь из солей железистосинеродистой кислоты (как – мы подсмотрели в сети).
На все эти эксперименты его матерью было наложено табу в стенах квартиры. Но он все равно тащил из аптечки пузырьки и колбу, расставлял на столе. Мне особенно врезался в память вулкан розовой пузырящейся пены из перекиси водорода и нескольких капель крови. А повинен во всем был фермент каталаза (настоящая бомба, добываемая с помощью булавки из капилляра на подушечке пальца) – это он ускорил распад водорода на воду и молекулярный кислород. Нас влекло все, что было замешано на крови или обещало бурное взрывоопасное горение. Эта гармония нестабильности была сродни тахикардии. Экспериментальная химия оставляла следы на столешнице, обоях, а порой и на потолке. Но мы все равно колдовали, пока его матери не было дома. А ее почти никогда не было.
Зато моя была дома всегда. С утра до ночи она сидела то в своей комнате за столом, то на балконе за ноутбуком, которому было сто лет в обед, и кропала статьи на заказ (кому– то – вот удивительно! – еще нужны были написанные людьми статьи). Она привыкла к своему допотопному ноутбуку с западающими «я» и «ц». Поменять компьютер для нее было все равно что удалить хирургическим путем без всякой на то причины селезенку. Иногда ее ноутбук стоически, не издав не единого звука, отдавал богу душу (только на моей памяти он умер восемь раз). Тогда мать выражала свое мнение об этом мире грязным ругательством и закуривала сигарету. А раздавив окурок, несла ноутбук в ремонт – возрождаться.
Худая, с восковой кожей и ранней морщинкой в уголке рта, она жила в вечной тревоге по поводу наших неоплаченных счетов. Иногда мне казалось, что у меня вовсе нет матери, вместо нее – замершая фигура из воска за столом и допотопный ноутбук как часть композиции. Можно сложить избушку на сваях из ее сигарет. Можно нанести на обои ацтекский орнамент из кофейной гущи. Она так и не очнется. Я возвращалась из художественной школы и обнаруживала на кухне лишь остатки ее скудной трапезы – недоеденный тост. В чайнике плавали заплесневелые кусочки древней заварки. Зато у меня была безграничная свобода. Я могла часами разглядывать парк из окна, смотреть батлы рэперов и порноролики в сети и не ложиться ночью спать вовсе – мать все равно не заметит. Вечно растрепанный пучок из каштановых волос, вязаный шарф длиной в пятнадцать километров на хрупкой шее и острых плечах, джинсы, протертые на коленках… Она была похожа на уставшую, слегка увядшую девочку.
Совсем не то – мать Гаврилы. Белокурая, как принцесса на картинке, и розово– пухлая, как бисквит. Ее светлые летние платья с оборками мне всегда напоминали крем на пирожном. И она пахла удушливой эссенцией розы. Я помню, как она поправляла завернувшийся воротник на рубашке сына, провожая его в школу. А он стоял с этюдником под мышкой и с досадой отводил ее руку. Она была хозяйкой аптеки у рыбного рынка. Кого угодно измотало бы это паршивое мелкое аптечное дело: низкая оборачиваемость товаров и бесплодные растраты в попытках расширить ассортимент травяными чаями и минеральной глиной против угрей, которую просто не покупали, – в нашем городке жили люди крепких дедовских привычек, они же не идиоты, чтобы лечить угри глиной. Они же не полные чурбаны, чтобы вообще их лечить. А она не унывала и украшала свою тесную аптеку еловыми ветками к Рождеству и тыквами к Хеллоуину.
Иногда по вечерам, поддавшись страху растратить свою свежесть понапрасну, принцесса приводила мужчин, вполне прилично одетых в скрипучие косухи и кожаные штаны. То были ребята из клуба байкеров, они частенько собирались в баре у рыбного рынка.
И пока с очередным байкером они возились за дверью ее комнаты – наверное, беседовали о гашетках, клипонах и гайковертах, – мрачный Гаврила выходил из квартиры и садился на ступеньку в темном подъезде.
Я безошибочно угадывала эти мгновения – когда он сидит там в темноте. От дома, полного звуков, ничего было не утаить – ни скрипа дверей, ни бесед о гайковертах. Я выходила к нему, и мы шепотом, таясь от вездесущих соседей, гадали, кем бы мы были, родись мы в эпоху викингов, в древней Скандинавии.