Анатомия Луны
Шрифт:
– Я был бы горным троллем, – убежденно кивал он.
Тролль– отшельник. Первопоселенец мира, обитающий среди обомшелых скал и валунов. Я смотрела на него и не понимала, как у принцессы мог родиться сын из породы угрюмых горных троллей.
– А ты? – толкал он меня.
Я выходила из задумчивости и отвечала:
– Мне не нравятся викинги. Мне нравятся кельты.
– Ну, и кем бы ты была среди кельтов?
Кто знает, наверное, чем-то вроде банши. Ведь древние кельты не уважали никого и ничего, кроме своих богов и банши. Эти кельты – самое воинственное племя на планете. Раструбы их длинных боевых бронзовых труб– карниксов были сделаны в виде кабаньих голов. Говорят, когда трубачи всем войском трубили военную песню, даже окрестные
– Любишь пугать воинов? – усмехался он.
– И троллей, – отвечала я.
Его мать меня недолюбливала. Тогда мне казалось, что ей не нравились мои тяжелые ботинки, молчаливость и вечно спутанная рыжая грива. Но теперь– то, спустя годы, я понимаю— ей было за что меня ненавидеть. Каким– то сто восьмым чувством она учуяла во мне опасность. Для них, розово– пухлых и снаружи, и внутри, я чужая, пришедшая с темной стороны Луны, неуправляемая тварь, способная совратить и утянуть на дно их бедных мальчиков. Там, на дне, электрическое гудение мигающей лампочки и грязные плитки общественной душевой. Можно корчиться, можно резать вены, можно заляпать эти плитки пятнами крови, можно смеяться – все без толку, это твой личный ад, и тебя из него никто не вытащит.
Да поймите же вы, прекраснодушные кретины, это тени рождают свет на полотнах. Не будь рембрандтовской темноты в этом мире, никто бы не понял солнца. Вы, кретины, на стороне добра только потому, что чернота разъела мою душу.
– Если и дальше будешь встречаться с этой девицей, все, что у тебя останется, – кольцо в ухе и жизнь, полная сожалений, – говорила она ему обо мне.
Настоящая зима приходит вдруг. В восьмом часу утра в пятницу она обрушивается на крыши домов могучим снегопадом. Господь решил завалить нас, мудаков, сугробами высотой с Гималаи, чтоб мы не замерзли до весны в своем ветреном аду. В оглушительной тишине морозного утра падают огромные хлопья. Они похожи на промельк птичьих крыльев, они заслоняют весь мир, ограды, козырьки булочных, окна, карнизы, водосточные трубы, видно только это мелькание в утренних сумерках. А сумерки длятся до самого полудня. Три часа холодного солнца – и снова серая муть, а потом тьма и желтые, как звезды Ван Гога, разводы фонарей. Но теперь у нас есть снег. С ним на один люмен светлее в душе.
Гробин, не дожидаясь, пока рассветет (здешний сумрак, как зубная боль, не проходит), берет этюдник, натягивает шапку и уходит к пирсам – писать ледостав и зажоры у моста.
Он снова забрал меня к себе. Я живу среди грунтованных холстов, кусочков угля и графита, в пятнах краски, у негреющей батареи, под снегом. Беру колонковую кисть и один из готовых, хорошо подсохших холстов на подрамнике – Гробин не будет против. Тем более что я теперь сама их ему грунтую – за еду, черт возьми, и за возможность наблюдать, как он сатанеет и бесится, словно наркоман в ломке, когда не может начать что– то новое. Сделать потными ночные простыни – это все, в чем я могу ему помочь.
Можно смешать свой давно забытый эйфелевый. Цвет старого бронзового подсвечника, лет семьдесят пролежавшего в земле, раскопанного и выброшенного на помойку за отсутствием ценности. Вон тот край тучи на него похож. Я сижу под батареей, задрав голову к небу, и смешиваю все его грозные цвета на палитре. А особенно вон тот островок пробивающегося света, ослепительного среди мглы. Протираю кисти, меняю их, кладу мазки на холст. Нужно
Грохает дверь в прихожей. Нетерпеливый Сатанов кричит:
– Гавриил Иванович Гробин! Гроб, едреть твою гробилу! Гаврилка! Мне нужно выпить!
Он врывается в комнату, оглядывает ее ошалелым взглядом. Поняв, что пришел зря, вздыхает, берет стул со сломанной ножкой, придвигает к моему холсту и садится посмотреть. Он так легок, что без труда балансирует на трехногом стуле, не причиняя ущерба ни себе, ни ему.
Я приношу с кухни полбутылки абсента и наливаю ему в стакан. Он выпивает залпом половину, остальное растягивает, смакуя по глотку.
– Можно? – берет Сатанов мою палитру. Добавляет охры, смешивает со свинцовыми белилами, берет щетинистую кисть и недрогнувшей рукой исправляет мой холст. – Так лучше, – вздохнув, ставит оценку самому себе и вдруг заходится в кашле. Сплевывает в носовой платок и машет на меня рукой, чтоб я не смотрела. – Это ерунда, – он морщится, встречая мой испуганный взгляд. – Я просто простыл в ноябре.
Вдруг Сатанов придумал:
– Пойдем в чайхану, рыжая. Я интересный, я расскажу тебе всякие истории.
Я молча надеваю ботинки и беру пальто. Я не могу отказать тому, кто выкашливает с такой натугой из самой души в носовой платок окровавленных слизней. И потом, будь я мужчиной, у меня, наверное, была бы такая же жалкая куцая бороденка. А будь женщиной он, то состоял бы из полых птичьих косточек, снежной кожи и горького дыма вместо души – совсем, как я. Сейчас он слегка выше, слегка шире в кости – но это всего лишь признаки пола, они в нашем случае не имеют значения.
В чайхане полумрак. Еще не включили свет. Это к вечеру она будет полна продрогших и сморкающихся. А пока здесь только трое забулдыг за столом в углу. Сквозняки гуляют в жестяном вентиляционном коробе – он тянется наверху под балками, огибает углы, упирается в стену и за ней убегает в лабиринт воздушной шахты. Мы садимся у окошка, из– под самого потолка сеется серый зимний свет. Мы, нищеброды, пришли со своей бутылкой абсента. Но здесь на это всем глубоко и безгранично, широко и беспредельно насрать.
– Ты обещал историю, Сатанов.
– Обещал, разве?..– Он прилипчиво трогает мою руку.– Ты знаешь про утопленницу, рыжая? Про девушку из реки? Утопилась в позапрошлом веке, предположительно, от несчастной любви. Но, впрочем, все это лишь домыслы. Никто не знал и не знает, какого хрена она утонула. Ее убили и сбросили в реку? Она спрыгнула с Канаткина моста? Или с тихим плеском весел доплыла до середины реки и шагнула из лодки? Может быть, она была натурщицей и шлюхой, а может, модисткой. Что, впрочем, все едино. Однажды утром река просто вынесла на берег ее тело. Никто ничего не знал о ней, кроме даты смерти. Теперь она в реке. Там, в мутных водах, среди стремящихся по течению водорослей скитается без памяти, изгибая свой чешуйчатый рыбий хвост. И лишь на одну декабрьскую ночь в году, накануне зимнего солнцестояния, хвост вновь превращается в ноги, утопленница выходит на берег и шлындрает у пирсов. В каком– то местном музее осталась ее посмертная маска, сделанная, как говорят, патологоанатомом, который впечатлился ее красотой (обычно выловленных из реки самоубийц из подлых сословий просто отвозили на местное кладбище для сброда; какие уж тут посмертные маски). Вероятно, он страдал некрофилией, этот патологоанатом. С чего ему вдруг показался прекрасным разбухший в реке труп? Может, этот бродячий труп, очаровавший патологоанатома позапрошлого века, – наше проклятие?
– В декабре река уже подо льдом, Сатанов.
– Она выползает из полыньи. Прямо из полыньи.
– Ты все это только что сам выдумал.
– Ох, ты меня поймала, рыжая… И все-таки… Вот ты не веришь в силу проклятий. И правильно делаешь. Там, за горизонтом известного, в областях слепой веры, проклятия не остаются проклятиями, как материя не может оставаться материей у горизонта черной дыры. Все проклятия рано или поздно трансформируются в свою противоположность. Господь порой играет за дьявола, рыжая, а дьявол за бога.