Анатомия террора
Шрифт:
Этапная партия волочилась как после болезни. Открылись зеленеющие хребты. Они красиво обнимали городок с двухскатными земляными крышами.
Тюрьма была деревянной, как многие тюрьмы лесистой России. Казарма, отведенная «новеньким», тоже была новенькая, устланная по полу свежей хвоей.
Надзиратели в потертых мундирах, с увесистыми кобурами на поясах велели «новеньким» расположиться в две шеренги, в затылок. Пришел смотритель, нестрашный, сутуленький, испитой полицейский офицер. Тихим, домашним голосом он рассказал, как следует вести себя в каторге, чтобы избегнуть экзекуции, что завтра всех «раскомандируют», определят на работы, и чтобы они, «новенькие»,
Едва смотритель и надзиратели удалились, как в барак, гомоня, ворвались «закоснелые»... Сизов уж, кажется, нагляделся на уголовную братию – и давно, у Красных ворот, в подвальном «гранд-отеле», и в Бутырках, и в поезде Москва – Одесса, и за долгий рейс на «Костроме». Но здесь, в Александровске, содержались такие, для которых, по мнению главного тюремного управления, и сибирские остроги не были серьезным, внушительным наказанием.
Впрочем, то, что законники именовали «преступлением», да и сами преступления, совершенные его теперешними сотоварищами, были совершенно неинтересны Нилу Сизову. Нелегальщина, читанная на воле, объяснила ему, что все это (как юридические нормы, так и преступления) возникло из источника, отравленного злом и неправдою. Существующее государство всегда рисовалось Нилу механическим, скрипучим, бездушным устройством. Предназначалось оно для калечества. А кого и за что, политического или уголовного – не имело для Сизова определяющего значения.
К теперешним своим сотоварищам он не питал жалостливого чувства. Они не были для него «несчастными». Ни в том сентиментальном и социальном смысле, какой вкладывали интеллигентные люди; ни в том, какой вкладывали люди простые: обездоленные, лишенные счастья. Убийцы и насильники, грабители, воры, бродяги, не сливаясь в цельно-серое, были разными людьми, с которыми ему предстояло жить десяток лет на Сахалине.
Однако одну, очень важную истину Сизов еще не открыл. Он уяснит ее хоть и скоро, но не сразу, не в первые дни и даже не в первые недели.
Поначалу Сизов вообразил, что каторга уже самим отторжением от «общества» не только не похожа на «общество вольных подданных», но и противостоит ему во всем.
В самом деле, как могла каторга, созданная для изверженных отбросов нормального (или того, что звалось нормальным) общежития, как она могла не противостоять последнему в любом проявлении, каждым помыслом, всяким поступком?
Каторга должна была, предполагал Нил, создать собственные правила, нормы, законы, даже и отдаленно несхожие с теми, что существовали «средь мира вольного».
И точно, такие были. Сизов усмотрел в них немало привлекательного. Ему пришлось по душе и прочное укрывательство в чем-либо провинившегося от начальства; и скорая расправа с ябедою; и презрение к заискиванию перед смотрителем или надзирателями; и отвращение к скопидомству, пусть мизерному, какое, впрочем, только и могло быть в условиях скудного арестантского быта.
Но главное, коренное, капитальное, к великому огорчению и удивлению Нила, состояло не в этих правилах и обыкновениях. Как ни странно, ни мерзко показалось Сизову, но каторга была в общих чертах сколком «мира вольного».
И тут и там властвовала кучка спевшихся негодяев. И тут и там все отворяла и все дозволяла взятка. И тут и там водились подстрекатели, «отважные» крикуны до первой тени первой опасности, от которой они же первыми и увертывались в сторонку. И тут и там хотели и умели объегорить. И тут и там шипела национальная рознь: какой-нибудь сифилитик-насильник помыкал инородцем только потому, что сам был великороссом, а не татарином, чеченцем, нехристем, «бабаем». И тут и там сложились иерархия, сословия. Низшее – замордованное, безответное, заплеванное – звалось «шпанкой».
Равенство и братство, прежде рисовавшиеся Сизову, не существовали. Все трудились и получали «пайку», все жили в казарме и надевали «полняк». Все были ровней, но равенства не было. Все были братьями по несчастью, но братства не было.
Это тождество общества «вольного» с «обществом» невольников поселило в душе Сизова гнетущее, тоскливое ощущение замкнутого круга. Но Сизов Нил, каторжный, лишенный всех прав, находился в этом круге, и он должен был как-то определиться. Вожди каторги, величавшиеся «Иванами», скорые на кровавую расправу, не гнушавшиеся отнять у «шпанки» последнюю краюху, эти «Иваны» претили Сизову. Немыслимо ему было сделаться и «поддувалой» – прислужником «Иванов», подчас весьма щедрых покровителей. Однако и слиться со «шпанкой» он отнюдь не желал.
Слух о его храбрости на «Костроме» быстро обежал казармы. «Иваны» присматривались к новичку. Новичок к ним не лип, а «Иваны» не липли к новичку, это уж было ниже их достоинства. Обе стороны словно бы выжидали.
Сизов поклялся, что при малейшем посягательстве пустит в ход топор. Поверяя решимость свою, Нил представил мысленно, как такое может приключиться: замах и удар, кровь, брызги, крик. Он зябко поежился, повел лопатками.
А между тем среди прочих рассказов он уже слыхал, как «Иваны» недавно расправились с каторжанином, бывшим офицером. Человек боевой, обстрелянный, он чем-то не поступился и крупно повздорил с одним из «Иванов» по кличке Перейди Свет, матерым, не терпевшим прекословия, потому как он, мол, «за всех каторжных плетей вынес – не счесть». Офицеру отомстили страшно: втихомолку, тут же, в казарме, под полом выкопали яму, ночью схапали спящего да и зарыли живьем. Утром начальство всполошилось – исчез арестант. Искали, не нашли, объявили в нетях. А тюрьма – ни звука: пикни, и конец, поминай как звали.
«Да-а, уж тут, если коснется, – думал Нил, – валяй махом». И утвердился на том, коли уж случай выйдет. Но только... Только не приведи господь, чтобы вышел.
При «раскомандировке» отрядили Нила окорять бревна. Работа была нетрудная. У многих дело спорилось, кора лентой струилась, а Нил, слесарь, короткие отески отсекал да по своим бродням тюкал.
Где бы Сизов ни получал урок, все это звалось общими работами. Необщие, или, по-каторжански, вакансии, очень ценились: писарская в тюремной канцелярии, дневальство в бараках, приборка караульных помещений, свой шесток при кухне и на кухне... Необщие работы давали арестанту призрачную самостоятельность, маломальское высвобождение из упряжки. И хотя тех, кто не был «на общих», презирали, но втайне, однако, завидовали.
Общие подневольные работы... Одна лямка, один хомут... Их тягу чувствуют – кто смутно, кто отчетливо – и те, что живут вне острогов. Но в остроге, в каторге с удесятеренной радостью ощущают – пусть недолгий, пусть иллюзорный – отход своего «я» от этого подъяремного «мы»...
Здешнее начальство в сравнении с московским и петербургским было мелкой и тоже в своем роде подневольной сошкой, но оттого не переставало быть сволочью.
Тихий испитой смотритель не только щедро оделял плетьми, но и непременно любовался лихостью местных палачей. Склоняясь над жертвой, кротко приговаривал: «В другой раз не балуй, милок... Не балуй, богом заклинаю...»