Анатомия террора
Шрифт:
Он торопился к другим помилованным – к Стародворскому и Конашевичу, назначенным, как и Лопатин, навечно в Шлиссельбург. Торопился к Якубовичу, получившему только восемнадцать лет забайкальской каторги.
А Лопатин падал в мутную, метельную пропасть. Ему даровали жизнь – внезапным ударом вышибли все, к чему он уже был готов и чего он уже не ждал, а уже перенес и вынес. Он падал, убыстрялось падение, свистал ветер.
Мелкая, частая, морозная дрожь. Во всем теле, всего тела. А потом дрожь стала крупнеть, Лопатина шатало, покачивало, хотя он приник лицом,
Этот звон или этот свет крались все ближе, обнимая, одевая Лопатина, не спрашиваясь Лопатина, нежно, властно, матерински, светло, мягко проникая в Лопатина, смешиваясь с кровью его. И он уступал нежному, мягкому насилию, покорялся светлой власти. И вот уже сызнова дрожью, но теперь не морозной, а горячей, пробежало, трепеща и пульсируя, во всей его плоти, во всем существе: «Жив... Буду жить... Жив, жив, жив...» Он, ужасаясь, попытался встряхнуться, отделаться, сбросить, он подумал: «Какая постыдная мерзость», – но было поздно, в крови уже гудело, уже вихрилось: «Жив... Буду жить... Жив, жив, жив...»
* * *
В те июньские сутки, когда на Дальнем Востоке, в трюме невольничьего парохода метались, обезумев, каторжане, в те же сутки другая плавучая тюрьма двигалась вверх по Неве.
Кандальным «вечникам», запертым порознь в глухих отсеках, предстоял путь неизмеримо меньший, чем тот, что проделали каторжане «Костромы»: всего-навсего несколько десятков верст.
Но дело было не в верстах, не в милях. Уголовные всегда знали, куда их везут, что их ждет. Государственные, политические преступники ничего не знали.
Когда Лопатина, едва не оторвав от земли, подхватили под руки и быстро, как по воздуху, перенесли из равелина на пароход, он все ж поспел спросить, куда везут. Офицер, тот самый, с чистым взором, что выводил его из зала суда, улыбнулся любезно, но ответил загадочно: «Будет видно». Потом, часа через два, заглянув к Лопатину, он столь же любезно предложил ему чаю. Лопатин спросил: «Куда меня везут?» Офицер солгал: «Не знаю».
Неведение должно угнетать. И действительно гнетет. Но Лопатин все еще находился в состоянии воскресения и потому не рассердился на офицера, а лишь, как в отместку, отказался от чая.
Несколько часов спустя «вечников» (опять же порознь, опять поспешно, под руки) вывели на пристань. Лопатин увидел розовеющую водную ширь, светло-желтые стены и башни. Издалека, как шепот, донесся запах елок и осин.
Впереди были ворота с темным пятном царского орла. Во главе дюжины жандармов крепко и плотно стоял широкий, почти квадратный Соколов, бывший смотритель Алексеевского равелина.
– Бонжур, – кивнул Лопатин.
И закусил губу. Не потому, что Соколов злобно прозвенел связкой ключей, а потому, что в голосе своем Лопатин не услышал насмешки.
Розовеющая водная ширь все больше сужалась, будто ветер теснил ее и сжимал, а влажный заречный запах гас, сменяясь запахом мертвого острова – железа, старого щебня, дресвы. И что-то тяжелое, грубое, загребущее уже тискало Лопатина, наваливалось на него.
Шлиссельбург принял Лопатина.
«Fuimus... Мы были...»
4
Если ясным вечером приближаешься к Александровску, видишь сахалинские горы не грозными, а ласково размытыми закатным солнцем. Уединенный маяк – символ отшельничества – манит в живую тишину. Невдалеке от причала замечаешь Трех Братьев, три скалы, и та, что ближе к острову, напоминает не то папскую тиару, не то капюшон монаха-капуцина.
Ясным вечером море лежит зеленоватое. Мелея, обретает пепельный оттенок. А береговая кромка оторочена бурым валом водорослей.
Александровск (по-военному: Александровский пост), этот бревенчатый, мышиной серости поселок, имеет в такие ясные вечера вид безгрешный и мирный. «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал он морями. И увидел Бог, что это хорошо». Хорошо? Но тогда почему люди, те, которые «по образу и подобию», отчего эти люди с мешками и обритой головою не рады, не улыбчивы?
Эх, послали меня, добра молодца,Проведать каторги, распроклятой долюшки.На чужой на той сторонушкеБольно тяжко ведь жить...От причала к Александровску ведет сперва ровная дорога. По сторонам пустоши, кустарничек, болотца – глядеть неохота. И смотришь на взгорки, на Александровск. Под шатким мостиком седеет слабенькая в голышах и валежинах речонка. А уж за речкой дорога тянется изволоком, и городишко как бы сползает тебе навстречу.
Каторжные шли в каторгу, не оглядываясь на открытый рейд с вяло и грязно дымившим пароходом. То было другое судно, а не плавучая тюрьма «Кострома».
(«Кострому», вернее команду и заключенных, спас Камень Опасности. Проскочи они с ходу чуть дальше, тотчас же пошли бы на дно Лаперузова пролива. Камень Опасности держал «Кострому» до тех пор, пока все не убрались на мыс Крильон, южную оконечность Сахалина.
В часы, когда грузились на шлюпки, каторжные, еще не опомнившиеся от пережитого в трюме, работали наравне с матросами, проворно перетаскивая судовое имущество и послушно исполняя приказания капитана.
Сизов тоже работал что было мочи, но при этом у него мелькала мысль, что в наступившей темноте, в этой горячке и сутолоке очень способно расквитаться со старшим офицером... Выдалась минута, очутились они один на один. Однако скотина лейтенант был так решительно-спокоен и так озабочен спасением людей, что Нил замешкался, отступил от своего намерения. Офицер как ни в чем не бывало подозвал Сизова, и они оба ухватились за тали, пособляя матросам вывалить и спустить на воду шлюпку. Шлюпку спустили, лейтенант жестом указал Нилу: лезь! Сам он остался, покинул корабль последним, вместе с командиром...)