Анатомия террора
Шрифт:
Лопатин не скрывал этих своих размышлений. Тихомиров прибавлял, что и сам по себе человеческий материал, составляющий теперь организацию, не сравним с прежним.
Ошанина не отзывалась. Она не желала «растекаться мыслью по древу». Ее девиз: дело. Дело – это заговор, и только заговор. Ее аксиома: захват власти. Ее постулат: террор.
Лопатин знал, что Ошанина и дружит с Лавровым и недолюбливает Петра Лавровича. Тот поверял ей будничные «тайны», советовался в будничных заботах. Человек непрактичный, он считал Ошанину очень практичной. Она принимала его доверие и давала ему
С Жоржем Плехановым она не дружила, да, кажется, и почти не терпела его. Но едва Жорж замолвил словечко за террор, к тому же и замолвил-то ради красноречия, Ошанина расцвела майской розой.
Плеханова Лопатин встретил в прошлом году здесь, на улице Флаттерс, у Ошаниной. Жорж оброс бородой, ходил в обтерханных, с бахромой брюках, в пиджаке, вытянутом на локтях, но и этот костюмишко носил он с каким-то легким европейским изяществом. Щеки у Жоржа были впалые, бледные, они зловеще рдели чахоточным румянцем. Смотрел Плеханов сурово, подчас жестко, а улыбался обаятельно, подкупающе.
Плеханов тогда ненадолго приехал в Париж из Швейцарии. Швейцарию он ругал: «Идиллия, леденец. Все там мелко: и души, и природа, все какое-то филистерское. Там и гроза по-настоящему не разбушуется. Так, будто спичка чиркнет...»
Жорж искренне, бурно радовался лопатинскому побегу из вологодской ссылки, а Герман Александрович расхваливал плехановскую статью в «Отечественных записках». Плеханов смеялся: «Герман Александрович по обыкновению хватил через край!» Лукавил Жорж – польщен был и доволен.
Так вот, в прошлом году в «салоне мадам Ошаниной» речь, разумеется, зашла о терроре, о втором издании первого марта, о покушении на царя. Плеханов, давний и упорный противник «плаща и кинжала», вдруг как выстрелил: «Да что ж прикажете делать с этим толстолобым Митрофанушкой? Приходится трепанировать бомбой его неандертальский череп: может, тогда поймет политические требования современной России!» И Ошанина едва не расцеловала Жоржа.
Лопатин заговоры отвергал: «Преждевременные попытки меньшинства». Однако, не изменив своим убеждениям, он изменился сам: он терял терпение. И не это ль принимала Зина за утрату надежды на близость революции?
Он терял терпение. Однако полагал, что пойдет не в «заговор», а пойдет «от заговора». Странствующий рыцарь надеялся на странствующих рыцарей. Сознавая свою незаурядность, он не признавал своей исключительности.
Как и Тихомиров, Лопатин видел нравственный долг в том, чтобы вырвать остатки партии из тенет Судейкина и Дегаева. Поставить на ноги, вдохнуть новые силы. Долг был общий. Но оплачивать его каждый собирался по-разному, по-своему.
Тихомиров не юлил: в Россию не поедет, думал, да передумал, там ждет намыленная веревка, «во Франции и то не спишь спокойно»; дирижировать из эмигрантского безопасного далека не считает себя вправе; он, Тихомиров, литератор, перо его, как и прежде, принадлежит революции.
Можно было усомниться в личной храбрости Льва Александровича, и Герман Александрович усомнился. Нельзя было сомневаться в прямоте Тихомирова, и Лопатин не сомневался.
Лопатин тоже откровенно высказался: России нужны бойцы, и он поедет, испытывая потребность в практической деятельности. Хотя... хотя, сдается, не долго ему «гулять на воле».
«Чисто дворянское чувство благородства, – не без восхищения подумал Тихомиров. И погасил свое восхищение: – Вкус к блестящему, преобладание фантазии. К тому же, верно, мучается тем, что за всю свою радикальную жизнь не участвовал в общем коллективном деле».
Между Парижем и Петербургом лежал Лондон: противореча географической карте, это соответствовало географии души. К иному берегу Ла-Манша звали Лопатина старинные дружеские привязанности. Теперь, на этот вот раз, собираясь в Россию, он не надеялся, как бывало, на возвращение из России. Нет, он все еще верил в свою звезду. Но вдруг на какие-то мгновения чудилось, что звезда меркнет. За Ла-Маншем он не ждал утешений. Ни от Энгельса, ни от Тусси. Его покоробила бы самая мысль об утешениях: «Мавр, – говаривал Энгельс, – мог приходить в ярость, но ныть – никогда!» Ныть? Никогда! Звезда сияет. Гони в три шеи мрак предчувствий. И однако... однако...
Все сладилось в Париже: явки, шифры, каналы переписки. Согласовано основное, определяющее. Предусмотрены «мелочи», которые зачастую – уж он-то, Лопатин, знает – оказываются либо не мелочами, либо непредусмотренными. Настал срок, пора в дорогу: сперва в Лондон, потом – в Россию.
В срок Лопатин не уехал.
Он не мог уехать. Во все минувшие парижские дни Лопатин ждал, каждый день ждал, когда Тихомиров с Ошаниной, когда ж они вместе или порознь, хотя бы мимолетно, хотя бы намеком, коснутся дела, которое для него, Лопатина, много значило. Он не забыл тот ресторанный вечер с Дегаевым, когда едва не задохнулся от страшного, непостижимого: «Они знали, а ты не знал. Они скрыли, и ты ринулся очертя голову». Лопатин не желал, не в силах был уехать из Парижа, не получив объяснений...
Буи-буи – близнецы кухмистерских: суп как помои, мясо, отдающее кошатиной, винцо как разведенная синька. И посетитель – как в питерской или московской кухмистерской: малявка чиновник, старикашка учитель, подбитый ветром провинциал.
Будничное утро дрогло в перемеси дождя и снега. Свет не горел, в пустом сумеречном кафе было неуютно. Лопатину показалось, что Тихомиров и Ошанина смущены. Он приписал это смущение их догадливости. И точно, они догадывались, для чего понадобились Герману Александровичу.
– «Якобы»? – несмело улыбнулся Тихомиров.
Лопатин не понял.
– Ну как же, – глаза Тихомирова двигались толчками. – Помнишь Успенского? Нет? Он писал, что парижанин кормится «якобы»: якобы бульоном, якобы жарким.
Ошанина рассмеялась.
– Я предпочитаю хлеб да картофель, – сказал Лопатин. – Тут уж без подделки, без «якобы».
Тихомиров кивнул.
– Я предпочитаю честный хлеб, – настойчиво продолжил Лопатин.
– Я тоже, – приняла вызов Ошанина.
– А ты? – Лопатин взглянул на Тихомирова.