Андрей Боголюбский
Шрифт:
Ещё смеялись тогда над стариком, что выбрал для избы место по пословице: хорошо угодье, когда река близко, а родня подальше.
Люди часто смеются понапрасну, не подумавши: не от родни уходил старик и не к реке тянулся, а к Пятницкому Торжку.
У него-то и загорелось.
Свидетели первого пожара, бывшего на городском берегу, рассказывали потом, что обезумевший Маштак позабыв в дымной суматохе про другое своё имущество, принялся выкидывать из двери горящего дома одни только клетки с певчими птицами. Когда разгулявшийся огонь стал выгонять ключника из избы он выбегая в дверь, оступился
— Так всей варей в них и рюхнулся! — объясняла впоследствии Жилиха, которая на пожаре-то, правду сказать, не была, потому что заночевала тогда у семёновской кумы, понарассказав ей всяких небывальщин про боярские похороны. Такого понамолола, что послушать нечего.
Жилиха никогда не говорила «всем передом» а непременно «всей варей». На Москве только она одна так и говорила. Иные из-за того так её и кликали: не Жилихой, а Варей.
Клетки поломались, птицы вылетели на волю, и в клубах пламени и дыма заметались соловьи и скворцы.
Толковали ещё втихомолку, будто видели в ту ночь па городском берегу боярского щетиноватого скотника. И будто за рекой, на Великом лугу, когда перед рассветом немного прохолонуло, грелся с конскими пастухами у костра некий, неведомо зачем оказавшийся там ночью боярский же холоп, смирный, лохматый парень. Его все давно знали и над ним иногда немножко подсмеивались, потому что он любил жаловаться на девок: как, дескать, у парня, по его холопьей участи, ничего своего нет, деревянные, мол, вилы трёхрогие (велика ли им цена, много ль от них проку?) и те не свои, а боярские, то ни одна, мол, девка за него, за холопа, верно уж не пойдёт. А жениться, дескать, охота. Да и надо.
Все соглашались, что жениться, конечно, надо. А только всё-таки посмеивались.
Может быть, тоже понапрасну? Легко ли и впрямь холопу жениться? Вольная за него не пойдёт, а девке-холопке расчёт выйти опять не за него.
Только над лохматым-то если и смеялись, так не со зла. Такой здоровый парень — по росту Воротникову большаку без малого ровня, — а девками обижен! Девки же и смеялись. А сами на него так и поглядывают! Надо же им посмеяться, не всё же плакать. Когда и смеяться, как не в девичьи, красные годы! Отдадут замуж какой ещё муж попадёт? За иным до тех пор наплачешься!
Взять хотя бы ту же Кучковну.
Не холопка была, а боярышня. Только обычай у неё был не боярский: простая. И уж тихая-то какая! (А в девках небось тоже по-пустому смеялась. Говорили, что помнит, будто в девках больно хорошо пела, не хуже Груни.) Да, всем взяла. Одно слово: московлянка... А вот поди-кося!
Да у их-то боярского роду — что говорить! свои порядки. Своя и доля. У холопьев да у смердов такой не бывало.
Те горюнились с иного. Да и по-иному горюнились-то.
В те, в Кучковнины, годы смердам становилось день ото дня трудней. А холопьям и подавно. Едва обмотались.
Говорить о том не любили, да, пожалуй, и не сумели б. Скорей сделают, чем скажут. А когда скажут, так коротко — одним холопьим реченьем: невыстерп.
Случалось, что иной раз и на самом деле не вытерпят.
Так было и на Москве в то лето, как бояре убили князя Андрея Юрьевича Боголюбского.
Часть девятая. МЯТЕЖ
I
Это было ранним утром.
Их было несколько: не то четыре, не то пять. Откуда взялись?
И ходили по светлому небу большими, очень медленными, чуть наклонными кругами, режа одним кругом другой круг: своим — чужой, то поддевая ниже, то захватывая выше, иногда так высоко, что их негромкий голодный клёкт становился едва слышен. И очень нежен: словно кто отпустил тонкую стальную пружину.
Все хозяйки и в городе, и на посаде, и по приречным слободкам поубирали кур и цыплят.
— Курохватов нанесло! — говорила одна другой.
Бродили по берегу только Маштаковы брошенные куры.
Их было много.
Отдельно держалось главное стадо с тремя крупными петухами, из которых один, самый крупный, рыжий, мохноногий, то и дело напускался на двух других, пригибая голову к земле, тряся свислым на сторону кровянистым гребнем и топыря на шее ожерелок масляно-огненных перьев. Он отвёл своих не покормленных погорелыми хозяевами кур к сенному стогу, старательно сметанному поодаль от береговых хат.
Стог, как и куры, принадлежал Маштаку. Он был сметан всего три дня назад. От него ещё крепко пахло свежим сеном. Этот сильный, далеко уходивший запах мешался с запахом гари, ещё более сильным и разносившимся ещё дальше. Из острой макушки стога торчал конец всаженного в землю шеста, вокруг которого вили стог.
А две клуши с цыплятами, успевшими подрасти и обратиться уже в опёрышей, но не отстававшими всё же от матерей, отошли к раскидистому дубу, что корячил на берегу огромные обломанные, совершенно голые суки и приходился почти против самой боровицкой изголови городского холма. Дуб был очень стар, давно потерял всю кору и был весь источен червями.
Если бы деревья умели видеть и говорить, то этот дуб по своему древнему возрасту мог бы рассказать, жил ли на свете сказочный Добрыня или не жил и хвастает ли или нет суздальский сват Петра Замятнича про камский поход своих прапращуров.
Но дуб, как все дубы, молчал и ничего не видел.
Не видел и того, как два ястреба, один за другим, ударили с неба — один в рыжего Маштакова петуха, другой в белую клушу, что пасла свой выводок у широко разошедшихся корней древнего дуба.
Этих двух ястребов заметили позже, когда они, напировавшись без помехи, сытые, большие, чубарые, сидели столбиком, по-совиному, один на шесте, торчавшем из стога, другой на самом высоком нагом суку иссохшего дуба, и нехотя, сощурив жёлтые глаза, поворачивали плоские головы то туда, то сюда.