Андрей Платонов
Шрифт:
Но перемена касается не только Любы. Меняется и Никита. Достаточно сравнить описание двух его ночных дорог в город к любимой женщине. Если первый раз накануне свадьбы Никита не спешит идти к Любе, чтобы «не остужать ее тела из-за своего интереса», то путь домой после встречи с отцом в Кантемировке описан иначе:
«Выйдя из слободы, Никита побежал по безлюдному уездному большаку. Утомившись, он шел некоторое время шагом, потом снова бежал в свободном легком воздухе по темным полям.
Поздно ночью Никита постучал в окно к Любе и потрогал ставни, которые он покрасил когда-то зеленой краской, — сейчас ставни казались синими от темной ночи. Он прильнул лицом к оконному стеклу. От белой простыни, спустившейся с кровати, по
Никита перелез через калитку, вошел в сени, затем в комнату, — двери были не заперты: кто здесь жил, тот не заботился о сохранении имущества от воров.
На кровати под одеялом лежала Люба, укрывшись с головой.
— Люба! — тихо позвал ее Никита.
— Что? — спросила Люба из-под одеяла.
Она не спала. Может быть, она лежала одна в страхе и болезни или считала стук в окно и голос Никиты сном».
Любина слабость вызывает в Никите силу. Сердце его становится сильнее, и, повинуясь ему, расплескавшаяся, истаявшая сила вновь собирается в теле. То, что происходит с героем, можно было бы назвать греческим словом «метанойя» — то есть буквально — изменением ума, только ум следует понимать в расширительном смысле и говорить об изменении поведения. Невозможное раньше стало возможным потому, что оба изменились внутренне.
«Никита обнял Любу с тою силою, которая пытается вместить другого, любимого человека внутрь своей нуждающейся души; но он скоро опомнился, и ему стало стыдно.
— Тебе не больно? — спросил Никита.
— Нет! Я не чувствую, — ответила Люба.
Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, — он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением».
Слова о бедном, но необходимом наслаждении стали итогом платоновских поисков в той сфере человеческого бытия, что мучила его с отроческих лет. Они прозвучали примирительно, разрешительно, и рассказ заканчивается как будто счастливо, гармонично [62] , да только призрачно это счастье, что-то обреченное в нем есть с первого появления Любы перед Никитой, когда «кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше, наверно, не хватило материала, — и это платье заставило Никиту сразу сжалиться над Любой — он видел такие же платья на женщинах в гробах, а здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело». И этот сжимающий сердце портрет кажется предсказанием скоротечной девичьей судьбы, о чем догадывалась или она сама, или автор: «…нельзя так мучиться, когда я еще жива». Никакой уверенности в том, что молодая женщина оправится от болезни, нет, а окончание последней фразы «похудевшее тело ее прозябло в прохладном сумраке позднего времени» наполнено эсхатологическим смыслом. Рассказ-плач, рассказ-расставание, рассказ-послесловие ко всему написанному Платоновым в предшествующие годы.
62
Именно так сыгран финал в современной постановке рассказа на сцене Театра-студии Сергея Женовача.
В современной писателю России о любви так не писал никто, и своеобразным отражением «Реки Потудани» можно считать бунинский цикл «Темные аллеи». И хотя Бунин не описывал ни слабых мужчин, ни стремящихся к знаниям женщин, сопряжение любви и смерти, пола и смерти, печаль о скоротечности жизни двух писателей роднит.
Глава восемнадцатая ДЕЛО И СЛОВО
«В
Мемуары о Платонове оставил лишь один из этой четверки — писатель Лев Иванович Гумилевский, родившийся почти на десятилетие раньше Платонова, опубликовавший первую книгу еще в 1910 году, познакомившийся по переписке с Горьким в 1912-м и скандально прославившийся в двадцатые годы романом «Собачий переулок», а позднее успешно переквалифицировавшийся — опять-таки благодаря Горькому — в постоянного автора серии «ЖЗЛ». Он писал о великих изобретателях и инженерах, и на этой почве они с Платоновым познакомились осенью 1936 года. Поводом стало написание платоновской рецензии на биографические работы Гумилевского по заказу «Литературного критика».
Гумилевский вспоминал: «Он был тих и приветлив, говорил негромко, двигался осторожно и ни в чем не торопился. Когда я вошел, он сидел за высоким шведским бюро и писал на стандартных листах бумаги, карандашом, без поправок и так, что строчки к концу листа постепенно отступали от левого поля и ложились, скашиваясь вправо книзу. Он был хорошо одет, как будто для выхода из дома, но видно было, что заботу о его одежде взял на себя кто-то другой.
Черты некоторой старомодности — от карандаша в руке до скромности в каждом слове, в каждом движении — проскальзывали везде, и до сих пор Платонов представляется обобщенным портретом революционных демократов шестидесятых годов прошлого века. Я чувствовал себя будто бы в гостях у Белинского или по крайней мере у Добролюбова…»
«Мятый костюм и видавшая виды кепочка были внешними знаками житейской непритязательности и готовности примириться с судьбой. К тому же — попивал, временами сильно. Но и пил не в писательском ресторане, не за пиршественными столами, не за белыми скатертями, не в виде отчаянных возлияний с исповедальными разговорами, а где-нибудь в сумраке и толчее пиво-водочных заведений. Кто-нибудь из друзей постучит в окно — хорошо квартира на первом этаже (это уже на Тверском бульваре). Собутыльников в дом Мария Александровна не пускала, чтоб не мешали работать. Но стол Платонова у окна, побарабанив по стеклу, можно вызвать его поговорить во двор или погулять», — по-своему описывал Платонова со слов его жены Исаак Крамов.
А вот и голос Марии Александровны: «Вернется домой пьяный, я уйду на кухню, отворачиваюсь, а он сядет на диван и зовет: „Мария, иди ко мне“. Я не иду, обидно мне, что он пьяный опять. А он снимет ботинок с ноги: „Сейчас вот разобью это блюдо, если ты ко мне не придешь!“ (над диваном у нас висело большое антикварное блюдо папино, мое любимое). „Бей“, — говорю».
«Он очень тихий был, очень спокойный, малоразговорчивый. Но если выпил, то ему тогда хоть замок на рот вешай. Он начинает все рассказывать, спрашивать», — вспоминала Платонова его невестка Тамара Зайцева.
«Андрей Платонович всегда и везде, дома и в гостях, говорил немного, ел мало, как девушка перед страхом растолстеть, никогда не пьянел, ничего не ронял на столе, и во всем этом чувствовалась человеческая породистость, которая дается не школой, не воспитанием, а чем-то совсем другим», — писал Гумилевский.
«Это было перед войной. Лев Иванович Гумилевский, перешедший от беллетристики к научно-популярной литературе, решил проверить: может ли он еще писать рассказы <…> Гумилевский устроил у себя на квартире — мы жили в одном писательском доме по улице Фурманова, ныне снесенном, — чтение своего рассказа, написанного уже после многолетней разлуки с изящной словесностью <…> Лев Иванович сменил манеру — от пролетарского импрессионизма своих ранних книжек (тех, что „без черемухи“) он перешел к правоверному обстоятельному реализму, думая на этом пути вновь обрести лицо беллетриста.