Ангелы приходят и уходят
Шрифт:
В курилке было холодно, дуло от окна, белая изморось лохмотьями свисала с оконных стекол, забранных решеткой.
Покурил и успокоился. Остаток ночи он провел без сна, лишь временами погружаясь в полудрему, но кошмары отпустили его.
Ковалев мыл посуду, согнувшись над ванной, когда его позвали.
— Ковалев? Там к тебе пришли.
Он вытер руки, вышел из подвала, поднялся по лестнице. Здесь, в закуточке, на скамеечке, сидела мать, скорбно повесив голову. Взглянула на него.
— Здравствуй,
Заплакала.
— Вот не думала, что на старости лет сынок родной так порадует… Доигрался.
— Мама, все нормально, — сказал Ковалев.
— Нормально, — повторила она и глянула по сторонам враждебным и слегка испуганным взглядом. — Чего ж тут нормального? Одна я и есть нормальная.
Ковалеву стало смешно. У матери иногда получались классные шутки.
Она передвинула вывернутые, больные ноги.
— Вот, папирос тебе привезла. Травись. Да ехать такую даль, с пересадками… И не пускали еще. Спасибо, заведующий на месте был — разрешил. Профессор.
— И что он сказал про меня?
— Что… Лечить тебя надо, вот что… Обрадовал, говорю, сынок на старости лет. Вот спасибо, дожила.
— Да не переживай. Чего там…
— «Не переживай»… Легко сказать… Я уж и так стараюсь, знаю, что сынок у меня непутевый. Сам на свою голову приключения ищет. Помнишь, голову разбили тебе? В больнице очнулся… Я тогда изревелась вся. Ну, думала, ладно — зато урок на всю жизнь. Запомнишь. Нет, опять все в свой нос делаешь.
Ковалев вздохнул, посмотрел на свои руки — в грязном жире — как следует не вытер, да и негде там их как следует вытереть.
— Кормят тут хоть тебя? — спросила она, взглянув исподлобья. — Ишь, почернел как… Бороду отпустил. Бродяга бродягой.
— Бороду сбрить можно.
Она длинно вздохнула.
— Да, это ты правильно сказал. Бороду сбрить можно, а вот ума прибавить — нет.
Помолчала, поджав губы.
— Ну, на папиросы-то… Тут вот изюм еще. На базар ездила специально.
— Да зачем? Обойдусь и без изюма…
— Бери уж. Ты ведь любил изюм маленьким.
«Не любил я изюма, мама. Все ты путаешь, все забыла…» — подумал он с тоской. Взял сверток — сразу видна рука матери, сверток небрежный, будто заворачивали с ненавистью и отвращением. Да так оно и было. Она и живет всю жизнь с ненавистью и отвращением. Ко всему и ко всем. Кроме себя.
Посидели еще, помолчали.
— Алька письмо прислал.
— И как он там?
— Да как… Известно уж. Все про жену да про тещу. О матери родной и не вспомнит. Будто я его для тещи учила да рОстила…
Ковалев промолчал.
— Сыновья — они все такие, — убежденно подытожила мать. — Так ведь я дочку хотела, так хотела! Было бы кому ухаживать за мной на старости лет.
— Да чего за тобой ухаживать, мам? — тоскливо отозвался Ковалев. — Ходишь ведь, сама все делаешь…
— Во-во! — подхватила она. — Все «сама»! Всю жизнь сама. Уже шестьдесят лет — сама и сама. Это вы умные, грамотные. А я только и видела, что работу до седьмого поту. Себя не помнила от работы этой — когда мне было рассуждать!
— Ну, мам, не заводись. Чего ты? Все будет нормально. Полежу вот, отдохну… Ну?
— А!.. — она махнула рукой, поднялась. — Страшно тут у вас.
Покосилась по сторонам.
— Пойду. Может, тебе надо чего?
— Нет, ничего не надо. Врач не сказал, когда выписывать меня думает?
— Не сказал… — она помолчала и неожиданно добавила: — Это я ему сказала. Лечите, говорю, пока не выздоровеет. Чтоб дурь, говорю, вылечили. Пусть вот мозги-то вправят тебе.
Ковалев ошеломленно уставился на нее.
— Мама, ты что? Я ведь нормальный, мама!
Она метнула на него неодобрительный взор, крепче поджала губы:
— А вот то. То самое и есть… Да. Плохая у тебя матка, плохая. Слышала уже от тебя. Все у ней не так. Вот пусть тебя подлечат — может, человеком сделают. Уважать научат родную матку-то.
И, ничего больше не сказав, повернулась, тяжко переставляя ноги, двинулась к выходу. Санитар загремел замком, двери открылись, впустив в коридор ослепительный солнечный луч.
В одном из маленьких двориков (в каждом отделении огромной психбольницы был свой дворик) дети чистили снег. Маленькие дети, в длиннополых казенных бушлатах, с бессмысленными лицами, с огромными головами. Скребли фанерными лопатами, мели куцыми метлами. Механически, как автоматы. Мешая друг другу, изредка по-совиному гукая и пуская слюни. Сбоку, у оградки, стояли две санитарки — одна в пальто, другая в шубе — и оживленно беседовали. Ковалев остановился. Женщины перебивали друг друга, торопясь высказаться. Стояли утренние сумерки, уже погасли фонари и снег из синего прямо на глазах делался розовым.
— Пойдем-пойдем, — поторопил Ковалева санитар.
Ковалев и еще двое больных тащили огромные тюки с бельем в прачечную. Ковалев сам напросился — уж очень захотелось подышать свежим воздухом, взглянуть на божий мир.
Теперь он уже жалел об этом. В божьем мире к лучшему ничего не изменилось.
Маленький олигофрен лопатой доскребся уже до мерзлой земли и продолжал скрести — вот-вот искрошит лопату в щепы. Ковалев замер, глядя на санитарок: да посмотрите же, помогите ему! Разве вы не видите?..
Одна — та, что помоложе, — будто услышала, повернулась.
— …Ну, и легче стало, что ли? — продолжая разговор, она подошла к мальчику, привычно взяла за руку и показала: теперь здесь надо, теперь здесь скреби. — Корреспондентов на «Волге» катает.
— Про корреспондентов не знаю, — ответила другая, — А вот что скажу: можно и покатать. Для дела же.
Ковалев недослушал — санитар его подтолкнул.
Когда они шли обратно, в маленьком дворике уже никого не было. Санитарка оббивала валенки на больничном крыльце, звенела ключами.