Анискин и Ботичелли. Киноповесть
Шрифт:
Юрий Буровских мгновенно закрыл глаз ладонью, согнулся, чтобы на него не смотрели.
– Синяк – чужой! – прохрипел бригадир. – Мы самосуды не устраивали! Мы – работаем.
Из угла, где сидел Анискин, донеслось робкое призывное покашливание. Качушин повернулся на звук.
– Вы хотите что-то сказать, Федор Иванович?
– Хочу! Который Кутузов, не врет: синяк – чужой! Это товарищ Буровских… Одним словом, завклубом тоже при синяке ходит, но тот… Пластырем залепил и сообщает, что поцарапался лопнувшей струной…
Опять наступило молчание.
– А
– Все свободны! – сказал Качушин. – Кроме Буровских и Молочкова…
После ухода «шабашников» Качушин действовал быстро – достал два форменных бланка, жестом подозвав Буровских и Молочкова, попросил:
– Дайте подписку о невыезде… Буровских, прошу вас не капризничать! А вы, Молочков? Тоже медлите?… Спасибо! До свидания!
Когда Молочков и Буровских, подписав бумаги, ушли, следователь и Анискин сели рядом, положив подбородки на руки, задумались.
– Три раза по десять тысяч шагов – двадцать один километр да четыре тысячи шагов – два километра восемьсот метров.
– Двадцать четыре километра почти, – отозвался Петька. – Мы с тобой скоро, Витька, покроем расстояние до областного центра…
Прилегли на траву, закрыли глаза, недовольные собой, раздосадованные, сердитые.
– Неужели не поможем Дяде Анискину! – жалобно сказал Витька.
Петька резко поднялся, нахмурился.
– О-о-тставить пораженческие разговорчики! Найдем! Ну, ставь стрелки опять на нули… Возвращаемся в тайгу!
– Петька! Петя…
– Не возражать! Вперед!
Качушин и Яков Власович вошли в жалкую и гулкую комнату со следами икон на стенах и сочувственно переглянулись.
– Вы хорошо помните Георгия Победоносца? – спросил Качушин. – Не та ли это икона – она сейчас на экспертизе, поторопились отослать, – на которой художник скрыл портрет Емельяна Пугачева?
– Точно! – встрепенулся директор. – Именно Емельяна Пугачева. А вы кем информированы? Анискиным?
– Нет! Знакомясь с делом, я просмотрел несколько специальных книг… Об этой иконе упоминается как об утраченной. Она когда-то принадлежала одной из владимирских церквей…
Яков Власович схватился за голову:
– Владимирских! Я так и думал, я так и думал… Стоп! О ней знает московский коллекционер Сикорский. Он мне писал об утраченном Победоносце, но я… Я – провинциал! Я в себя не верю! Мне и в голову не пришло, что это именно тот Победоносец, который висит рядом, в церкви!
Качушин помолчал, цепко прищурился, напрягся.
– Хорошо, что вы упомянули о московском коллекционере. Меня интересуют ваши связи с московскими собирателями… Сколько их? Кто?
– Связан с тремя. Академик Борисов, художник Тупицын и генерал-полковник в отставке Смирнов… Отличные люди! Встречался только с генералом – у него много свободного времени, с остальными нахожусь в переписке…
Качушин встал, взволнованный, дрожащей рукой вынул из кармана
– Не пишет ли один из ваших корреспондентов на портативной пишущей машинке, Яков Власович? Вот на такой…
Он протянул директору одну из записок, подписанных «Боттичелли». Директор отшатнулся:
– Именно! Художник Тупицын. – Он бросился к секретеру, выхватил пачку писем, такими же дрожащими руками, как у Качушина, выбрал несколько. – Извольте, извольте!
– Какой гость! Боже мой, какой гость!
Обойдя Неганова, участковый сел на лавку, притих, дожидаясь, когда пробочные гирлянды перестанут звенеть. Расстрига обернулся к нему, и несколько минут они внимательно смотрели друг на друга.
– Чего же будем делать, Василий? – спросил Анискин. – Ну, вот скажи ты мне, чего будем делать?
Анискин длинно вздохнул и посмотрел на Неганова такими тоскливыми, страдающими глазами, что тот поежился, бесшумно усевшись на лавку, зябко поджал ноги.
– Федя, – тихо ответил поп, – хоть на кусочки меня режь, но я не знаю, кто украл иконы…
Стеариновая свеча освещала смятую, скрученную в мучительные жгуты простыню, подушку с судорожно закушенным углом, одеяло с перекошенным пододеяльником.
– Васька, – шепотом сказал участковый, – что ты сделал с собой, Васька!
Неганов плакал. Слезы медленно катились по щекам, пропадали в бороде, которая все еще лихо торчала. Он едва уловимо вздрогнул, когда участковый подошел к нему, наклонившись, положил тяжелую руку на плечо. В таком положении они были долго: рука Анискина лежала на плече Неганова, а расстрига беззвучно плакал. Потом поднял голову.
– Вот видишь, Федька, – прерывающимся голосом сказал он. – Весь я износился. Я всю жизнь веру искал, а ты в одной вере жил, и через это ты счастливый… Ты, Федор, как святой, тебя власть должна иконой сделать. Это ведь с ума сдвинуться можно, что ты почти сорок лет милиционером служишь. Вот через это я тебе завидую, но теперь я в такую веру перешел, против которой ты слаб. Так что я, Васька Неганов, себя протопопом Аввакумом чувствую. Я, может, жизнь не зря прожил! – Силой, дерзостью веяло от расстриги. – Я теперь в радости живу! Я, может, первый из всех понял, что правда, она в… Водка – вот правда! Я латынь знаю: ин вино веритас! Истина в вине!
Теперь перед участковым стоял тот Неганов, которого Анискин привык видеть: с фанатично блестящими глазами, с волосами, казалось, подхваченными ветром.
– Так! – тихо сказал Анискин. – Эдак!
Он не мог смотреть в глаза Неганову: сумасшедший огонек горел в них. Правая рука расстриги была вознесена над головой проповедническим, осеняющим жестом.
Тоскуя, Анискин отвел глаза от Неганова.
– Ты, Василий, ни в каком деле не знаешь края! – горько сказал участковый. – Когда ты в молодости в курганах татарское золото искал, так ты только мозоли на руках набивал, а теперь ты поперек дороги у людей, которых спаиваешь, встал. Это преступленье!