Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы
Шрифт:
Спасибо за карточки, они стоят на твоем письменном столе и каждую минуту напоминают мне о твоем отсутствии – глупый мальчик, который уезжает, когда не нужно.
Где ты? В Токио, в Осаке, в Сеуле или уже едешь домой? Все тебе кланяются, пришли открытки Р-вым и Людмиле Николаевне. Будь любезен раз в жизни.
Береги себя, милая радостью, и возвращайся скорее провожать меня в Кисловодск. (Написано из злонравия.)
Целую твои глаза.
А потом вновь перерыв на четыре года, когда они то ли не расставались и поэтому не имели необходимости переписываться, то ли эта переписка не сохранилась. С 1931 года – несколько записок, не совсем понятных, но таких невеселых и наполненных завуалированными обвинениями, что было ясно – брак их катился к завершению. Но вместе с тем мне казалось, что брак их распадался, а чувства не угасли,
Я перебрала в памяти все, что она говорила мне о Гумилеве, Блоке, Модильяни, что читала в ее письмах о Кутузове. Не зря меня еще тогда удивляло, что она в одном письме уже любит Гумилева, а в другом – все еще тоскует по Кутузову. Это трудно понять, но, кажется, она и правда если кого любила, то уже навсегда. Время шло, чувства менялись, она расставалась с мужчинами, причем в основном, похоже, по собственной инициативе, но не охладевала к ним, а продолжала любить, только уже по-другому. Что это – особенности характера или необходимость для поэта, которому всегда нужны чувства, чтобы черпать из них вдохновение?
В этой стопке оставались только конверт, надписанный рукой Ахматовой, и еще одно письмо Николая Николаевича. Очень длинное, датированное 1942 годом, и очень интересное для меня, потому что оно было уже не о любви, а просто о самой Ахматовой, о ее характере и о том, какой ее видел человек, который жил с ней, любил ее и знал ее такой, какой я никогда не узнаю.
4 апреля 42
Здравствуйте, Аничка.
Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это не заслуженно. Все еще в больнице, не столько потому, что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле: есть мягкая кровать, и кормят хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихой развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это – чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру, – это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, казалось, единственная в Ленинграде теплая комната – я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда, именно, я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто, как я уже писал Вам в записочке, похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, т. к. увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное свидание с Вами и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотанья и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным, – а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. Вы знаете, многие осуждают Вас за Леву, но тогда мне было так ясно, что Вы сделали мудро и безусловно лучшее из того, что могли выбрать (я говорю о Бежецке), и Лева не был бы тем, что он есть, не будь у него бежецкого детства. (Я и о Леве много думал, но об этом как-нибудь другой раз – я виноват перед ним.) В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это – я помню – наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем не обычным, не сентиментальным умилением, а созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай, вообще тогда много было от «Божественной комедии». И радовался я не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть Бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, то есть я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован, но что есть Бессмертное, и я в нем окажусь – это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа, как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением – и славой, – а кто бы я ни был, что бы ни сделал, человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего…» и т. д. Эти слова почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно «и славой» – именно «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы». Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить и сохранил и само это чувство и память о нем. Я так боюсь теперь его потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни:
В вагоне, когда я заболел, мне почему-то вспомнился Хлебников, и я воспринимал его как самый чистый звук, самый чистый голос моего времени и как синтез этого времени, по отношению к которому Маяковский что-то одностороннее, частный случай. Вы – не частный случай, но почему-то я не мог соотнести Вас с Хлебниковым, и это до сих пор мне не понятно.
Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что на другой день Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно. В телеграмме, которую вчера передала мне Ира, Вы спрашиваете, не надо ли чего прислать. Мне очень хочется приехать к Вам; это не скоро; еще неделю я пролежу здесь, а потом надо будет искать комнату и устраиваться. Если к тому времени мы еще не получим эвакуационных денег, я попрошу Вас прислать мне на дорогу. Но я слышал также, что Вы собираетесь в Самарканд, это было бы прекрасно. Мне хотелось, правда, лучше приехать к Вам, но одно другому не мешает. За телеграмму спасибо.
Аня, солнце и чистое небо, а ночью было так много крупных звезд, и я их вижу, а на севере из-за своих глаз я их не видел.
Устал немного писать. Письмо вышло длинное и, пожалуй, бестолковое. Простите. Целую Ваши руки и еще раз спасибо за все.
Ахматова в этом письме представала совсем с другой стороны, не такой, какой ее воспринимала я. И мне подумалось: а может быть, прав как раз Николай Николаевич, а не я? Ведь моей задачей было «разобрать ее на винтики», изучить по частям, понять, что у нее внутри. И я до сих пор вижу ее вот так по частям; как ни пытаюсь, мне так и не удается создать цельный образ, понять, что она из себя представляет. А он пишет как раз о цельности и органичности, о человеке, которого нельзя рассматривать и воспринимать иначе как целиком. Так, может быть, я и правда за деревьями не вижу леса?
Я взяла последний конверт, на котором было написано рукой Ахматовой «Третье и последнее». Внутри оказались стихи. И это единственное среди всей переписки стихотворение рассказывало о ней и ее чувствах больше, чем все ее письма.
Я пью за разоренный дом,За злую жизнь мою,За одиночество вдвоемИ за тебя я пью,За ложь меня предавших губ,За мертвый холод глаз,За то, что мир жесток и груб,За то, что Бог не спас.Проснулась я от звона разбитого стекла. Резко подняла голову и только тогда с удивлением поняла, что сплю одетой, на диване, где вчера читала переписку Ахматовой. Похоже, я вчера задумалась и сама не заметила, как уснула. И очень крепко, раз не услышала, как Андрей вернулся, и даже не заметила, что он накрыл меня одеялом. Я улыбнулась. Всего лишь небольшая забота, а как от нее тепло на сердце…
За завтраком мы обменивались какими-то малозначительными фразами, потом я заговорила о прочитанных вчера письмах, но, кажется, на этот раз они Андрея мало интересовали. Он думал о чем-то своем, слушал вполуха, а когда я встала, собираясь пойти переодеваться для работы, вдруг решительно заявил:
– Таня, я думаю, нам надо поговорить.
Я не успела спросить, о чем, потому что, как оказалось, не судьба нам была что-то обсуждать в тот день. Раздался звонок в дверь, да еще такой длинный и требовательный, что мы оба оглянулись, замолчали, и Андрей пошел открывать. Я же, поняв, что это кто-то к нему по работе, отправилась переодеваться.
Через несколько минут, когда я уже причесывалась перед выходом, Андрей зашел в комнату, и по его лицу я поняла, что произошло что-то чрезвычайное.
– Что случилось?
Он подошел ко мне, сжал мою руку и шепотом сообщил:
– Товарищ Сталин умирает.
Конференция началась как положено, но несмотря на это, мне казалось, что в воздухе витает что-то странное – то ли страх, то ли ожидание. По беспокойным взглядам, осторожным фразам создавалось ощущение, что слух уже просочился, несмотря на утверждения Андрея, что состояние вождя держится в строжайшей тайне. Оказалось, он без сознания уже больше суток – врачей вызвали еще вчера утром, – но населению решили сообщить только завтра. Официально – чтобы подготовиться к возможной панике, а неофициально, наверняка, чтобы успеть поделить власть. Наверное, они хотели бы и дольше все скрывать, но понимают, что слухам невозможно помешать. Знают они, знают врачи, обслуживающий персонал, члены их семей, журналисты, которым поручено написать в завтрашние газеты соответствующие статьи. Все эти люди не смогут долго хранить молчание, и вполне возможно, что вся Москва уже шепчется. Вон какой у моих коллег подозрительный вид. И неудивительно – мое сердце тоже сжимала паника. Что будет дальше? Как мы будем жить?