Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы
Шрифт:
Нобелевскую премию ей все же не дали, хотя Андрей говорил, что в Союзе писателей все уверены, ей бы позволили ее принять. Но в 1964 году она получила что-то вроде утешительного приза – итальянскую литературную премию «Этна-Таормина».
А осенью 1965 года Андрей принес мне напечатанные на машинке стихи Ахматовой, которые до сих пор не были изданы, несмотря на то, что теперь она была фактически любимицей властей. Я с замиранием сердца прочитала заголовок: «Реквием»… Это были те самые стихи, отрывок из которых я прочитала на конверте с ее прошениями за сына.
11 ноября Андрей, встречая меня с работы, вместо обычного приветствия сказал:
– Таня, ты слышала, Ахматова в Москве, в Боткинской больнице.
Я замерла. С тех пор, как прочитала «Реквием», я думала о ней очень часто и уже решила, что во время отпуска точно поеду в Ленинград. Мне необходимо с ней поговорить, иначе вопросы так и будут сидеть в голове, словно занозы, мешая спокойно жить.
– Как она? Как себя чувствует?
Андрей пожал плечами.
– Говорят, состояние удовлетворительное, но это как посмотреть – лежит на спине, много спит. Говорить, двигаться и тем более нервничать не желательно. Да и сама понимаешь, какой у нее возраст.
Я машинально кивнула, переживая услышанное. Неужели я опоздала? Как можно было тянуть и откладывать столько лет? Ленинград рядом, всего ночь на поезде, почему я раньше не съездила и не поговорила с ней? А теперь, если меня к ней и пустят, вряд ли я смогу расспросить ее о чем-нибудь серьезном, разве можно беспокоить человека после инфаркта? Но в любом случае мне надо ее навестить, хотя бы для того, чтобы рассказать, какое впечатление на меня произвели ее стихи.
Однако сделать это мне удалось только в январе, когда Ахматова уже выздоравливала, могла вставать, читать, общаться с людьми, и к ней стали пускать посторонних.
– Татьяна Яковлевна, как поживаете? – встретила она меня, и в тоне ее звучала смесь добродушия и колкости. – Снова хотите покопаться в моей голове?
Она выглядела худой, бледной и, конечно, очень сильно постаревшей – я напомнила себе, что прошло почти двадцать лет, и я сама уже почти в том возрасте, в каком была она в нашу первую встречу. Но держалась она, несмотря на болезнь, все так же прямо и с тем же царственным видом. Да и память, похоже, ее не подводила.
– Здравствуйте, Анна Андреевна. – Я села на стул для посетителей. – Очень хотела бы. А вы позволите?
Ахматова бросила на меня внимательный взгляд, удивительно ясный и цепкий для ее возраста и состояния. Если у меня и были сомнения в том, что она в здравом уме и твердой памяти, то теперь они окончательно развеялись. Телом она была слаба, но духом так же крепка, как и раньше. И подумать только, когда-то были опасения, что она собирается покончить с собой! Да она и сейчас полна жизни.
– Что теперь вы хотите узнать? – сказала она.
Я честно ответила:
– Все, что вы пожелаете рассказать. Я помню все, что вы рассказывали о себе в 1946 году, но с тех пор прошло много лет, а кроме того – вы ведь тогда о многом умолчали.
– И вы тоже хотите написать мою биографию? – В ее тоне мелькнуло что-то новое, похожее на высокомерие.
– Зачем? Лучше всех ее напишете вы сами.
Она покачала головой.
– Биографию я принималась писать несколько раз, но, как говорится, с переменным успехом. Последний раз это было как раз в 1946 году. Ее единственным читателем оказался следователь, который пришел арестовывать моего сына, а заодно сделал обыск и в моей комнате. Это было 6 ноября 1949-го. На другой день я сожгла рукопись вместе со всем моим архивом, кроме тех писем, что уже отдала на хранение… Она, насколько помню, была не очень подробной, нo там были мои впечатления 1944 года – «Послеблокадный Ленинград», «Три сирени» – о Царском Селе и описание поездки в конце июля в Териоки – на фронт, чтобы читать стихи бойцам.
– Почему же вы не написали ее снова?
– Я пробовала. Но очень скучно писать о себе и очень интересно о людях и вещах – Петербург, запах Павловского вокзала, парусники в Гунгербурге, Одесский порт в конце сорокадневной забастовки. Себя надо давать как можно меньше… Начинать совершенно все равно с чего: с середины, с конца или с начала. Я вот, например, хотела сейчас начать
Кстати о бреде. Во время тифа, в Ташкенте, в 1942 году, круглоголовый человек без лица сел на стул около моей кровати и рассказал мне все, что случится со мной, когда я вернусь в Ленинград. Запись его рассказа я сожгла вместе со всей остальной прозой того времени…
Я успела вставить фразу о том, что мне, да и всем остальным интересно было бы почитать ее воспоминания как о ее собственной жизни, так и о людях и вещах. Но кажется, она меня не слушала. Она и раньше явно предпочитала монолог – во время наших бесед в 1946 году мои реплики чаще всего сводились к «очень интересно, продолжайте», а вот на вопросы она как раз отвечала довольно коротко. Похоже, с возрастом эта ее особенность только прогрессирует.
– Звуки в петербургских дворах, – тем временем продолжала она. – Это, во-первых, звук бросаемых в подвал дров. Шарманщики («пой, ласточка, пой, сердце успокой…»), точильщики («точу ножи, ножницы…»), старьевщики («халат, халат»), которые всегда были татарами. Лудильщики. «Выборгские крендели привез». Гулко на дворах-колодцах. Дымки над крышами. Петербургские голландские печи. Петербургские камины – покушение с негодными средствами. Петербургские пожары в сильные морозы. Колокольный звон, заглушаемый звуками города. Барабанный бой, так всегда напоминающий казнь. Санки с размаху о тумбу на горбатых мостах, которые теперь почти лишены своей горбатости. Последняя ветка на островах всегда напоминала мне японские гравюры. Лошадиная обмерзшая в сосульках морда почти у вас на плече. Зато какой был запах мокрой кожи в извозчичьей пролетке с поднятым верхом во время дождя. Я почти что все «Четки» сочинила в этой обстановке, а дома только записывала уже готовые стихи…
Она неожиданно замолчала, печально глядя перед собой, и я поспешила вставить еще одну реплику, чтобы не дать ей замкнуться:
– Вы так много всего помните.
Она горько усмехнулась и, не глядя на меня, вновь медленно заговорила:
– Теперь, когда все позади – даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то мучительно проясняется (как в первые осенние дни) – люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств! И кто бы поверил, что я задумана так надолго, и почему я этого не знала? Память обострилась невероятно. Прошлое обступает меня и требует чего-то. Чего? Милые тени отдаленного прошлого почти говорят со мной. Может быть, это для них последний случай, когда блаженство, которое люди зовут забвеньем, может миновать их. Откуда-то выплывают слова, сказанные полвека тому назад и о которых я все пятьдесят лет ни разу не вспомнила. Странно было бы объяснить все это только моим летним одиночеством и близостью к природе, которая давно напоминает мне только о смерти… Попытки писать воспоминания вызывают неожиданно глубокие пласты прошлого, память обостряется почти болезненно: голоса, звуки, запахи, люди, медный крест на сосне в Павловском парке и т. п., без конца. Вспомнила, например, что сказал Вячеслав Иванов, когда я в первый раз читала у него стихи, а это было в 1910 году, то есть пятьдесят лет тому назад. От всего этого надо беречь стихи. Последние дни я все время дополнительно чувствую, что где-то что-то со мной случается. По какой линии – это еще неясно. То ли в Москве, то ли еще где-нибудь, что-то втягивает меня, как горячий воздух огромной печи или винт парохода…