Анна Иоановна
Шрифт:
Боясь дальнейшего отлагательства в развязке дела Волынского, герцог курляндский в следующее же утро решил доложить о мнении приближённых. Да и время к тому оказывалось самое благоприятное. Расстроенное здоровье императрицы в последнее время сделалось чрезвычайно чутким ко всем атмосферическим изменениям. В тихий, солнечный день она чувствовала себя бодрее и веселее, каталась, ходила пешком, хотя со значительною отдышкою, временами даже занималась делами и любимою охотою, но когда выпадали ненастные, сырые и туманные дни, а это в петербургском климате не редкость, тогда императрица становилась беспокойною, раздражительною, жестокою, охала и жаловалась на ломоту в ногах.
Утро двадцать третьего июня отличалось такою скверною погодою. Довольно резкий
– Куку! Федора, поди сюда! – кричал попугай, и готическими буквами государыня выводила эти слова на бумаге. – Хозяйка Варвара! Катюшка! – продолжал выкрикивать попугай, и то же повторялось под пером. Попугай замолчал, но императрица всё продолжала выводить буквы каких-то странных отрывистых слов, без значения и смысла: «Иван Иваныч, кукла, Ивановна, Анна, собака лает» [47] .
Дверь размахнулась, и вошёл герцог курляндский с бумагой в руке. Оживившееся было лицо императрицы при входе герцога снова затуманилось, когда она заметила в руках бумагу.
47
Одна из подобных записок найдена Авраамом Полубояриновым в черновых бумагах императрицы и герцога Бирона. «Русская старина», окт. 1879 г.
– Здравствуй, Эрнст, какая тоска!
– Скверная погода, государыня, у вас опять припадок?
– Да, ужасный, я так страдаю.
– Не позвать ли доктора?
– Не нужно, никакой нет от него помоги.
– По вашему приказанию, ваше величество, – начал герцог снова, после непродолжительного молчания, – я вчера передавал избранным вами лицам «изображение» и приговор над Волынским, и они представили мне нынче своё мнение.
– Ну, что они?
– Как и следовало ожидать, совершенно согласны с приговором генерального собрания.
Герцог прочитал мнение Куракина и его товарищей.
– Теперь угодно будет вашему величеству утвердить приговор?
– Нет, Эрнст, не могу, не могу и не могу, – решилась высказать императрица.
– В таком случае, я имею честь представить вашему величеству моё всенижайшее прошение, – и герцог вынул из кармана сложенную вчетверо бумагу.
– Что это такое, Эрнст?
– Моё прошение, ваше величество, меня судить и казнить.
– За что, Эрнст? Ты с ума сошёл?
– Кого угодно выбрать вашему величеству: или меня, или Волынского, но обоим вместе нам быть невозможно.
– Да разве я могу без тебя? – с тоскою проговорила Анна Ивановна.
Герцог полунасмешливо и полунагло пожал плечами.
Но он тотчас заметил, что зашёл слишком далеко. По складу характера Анна Ивановна была способна, при малейшем даже подозрении оскорбления, быстро переходить от самоунижения к крайней надменности, в которой, быть может, впоследствии
– Поверьте, государыня, мною руководит не личная неприязнь к Волынскому, а глубокая преданность вам. Я охотно простил бы ему злобу против меня и против всех тех, которые вас окружают, но я не в силах терпеть его горячего осмеяния своей благодетельницы, которая спасла его от казни, вывела из ничтожества и осыпала милостями. Да и дерзкими оскорблениями он не ограничился, он замыслил изменнические планы погубить достойную монархиню и самому занять её место со своими сообщниками. Не конечная ли была бы гибель всему государству? Отсеките, умоляю вас, заражённый член и спасите народ – этой жертвы требует Бог и отечество! Но если вы не согласны, государыня, то, умоляю вас, отпустите меня навсегда… Я уеду в Курляндию… Германию или куда-нибудь; но здесь оставаться не могу…
Лицо Анны Ивановны прояснело.
– Хорошо, Эрнст, я согласна, но не хочу лишних мучений. Пусть Волынского казнят, отсекут ему голову, пожалуй, вырежут язык, может, он это и заслужил, но не хочу медленных мучений, пусть отсекут головы его главным сообщникам. Хрущову и Еропкину, но других от смертной казни прощаю… Прикажи изготовить указ.
Императрица задумалась, опустив голову, а в углу попугай снова начал выкрикивать: «Куку, Ивановна!»
Довольный успехом, Бирон поспешил распорядиться исполнением, и в тот же вечер состоялся приговор императрицы, в котором определялось значительное смягчение наказаний, назначенных генеральным собранием. Волынскому назначалось, после вырезания языка, отсечь правую руку и голову, Хрущову и Еропкину – отсечь головы, Соймонову, Мусину-Пушкину и Эйхлеру сказать смертную казнь, но потом объявить милосердие императрицы и помилование, взамен же казни Соймонова и Эйхлера бить кнутом и сослать в Сибирь на вечные работы в отдалённые места, а Мусина-Пушкина, по урезании языка, заключить в Соловецкий монастырь, где и содержать в наикрепчайшей тюрьме «под крепким караулом». Ивану Суде назначалось нещадное битьё плетьми и потом ссылка на вечное житьё в Камчатку. Далее в указе излагались распоряжения о высылке детей Волынского в дальние места Сибири и о конфискации имуществ, принадлежащих осуждённым. Тем же вечером арестантам объявили смертный приговор.
Артемий Петрович выслушал его спокойно и почти равнодушно. Казалось, что после пыточного розыска жизнь потеряла для него всякое значение и все житейские бури отошли от него далеко, он только изъявил желание видеть духовника. По объявлении смертного приговора ему даже стало легче, как будто спала с души давящая тяжесть, и он заснул глубоким сном, почти в первый раз после своего заключения. Спал он часов шесть, и приснился ему странный сон. Видит он, будто входит во храм, которого прежде никогда не видал, идёт по храму всё дальше, входит в алтарь, будто в церкви никого и темнота такая, что с трудом можно различать предметы. «Отчего свечей не зажжено?» – спрашивает он. «Ужо засветят», – отвечает священник, вышедший к нему из алтаря. Лицо и одежда священника живо остались в памяти.
Встал на другой день Артемий Петрович освежившимся и рассказал свой сон приставленному к нему караульному офицеру Каковинскому, с которым во время содержания сошёлся и беседовал нередко и подолгу. Подивились оба они ему, но ещё более удивились, когда вошёл в камеру духовник отец Фёдор. Да, это бледное исхудалое, симпатичное лицо, которое он видел во сне; те же кроткие, синие и полуопущенные глаза, из которых, когда они поднимались, волною лилось прямо в душу всеусмиряющее прощение; то же смирение в наклоне седой головы; тот же тихий, едва слышный говор и, мало того, тот же истёртый подрясник. Артемий Петрович обрадовался ему, как давно ожидаемому другу, о котором тосковала душа.