Античные мотивы (сборник)
Шрифт:
Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей – он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.
Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу «золотого века», случившегося в далеком прошлом.
На самом деле,
Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж; лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами – циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?
7
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю I; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.
Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам «с таинственных вершин» – уж не новые ли рескрипты и указы?
Царь, видите ли, зачитался «Илиадой», «увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы». Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.
«Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений».
Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:
…Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высотыСходить под тень долины малой,Ты любишь гром небес, и также внемлешь тыЖурчанью пчел над розой алой.Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не «журчанью», а «жужжанью пчел над розой алой». Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его, с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод» – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), – еще трудней, чем вообразить царя склонившимся «над розой алой».
Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: «Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков» – из письма Языкову «Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: «Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!» Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.
Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и «юношеству», о котором так заботился Гоголь, в качестве образца «Илиаду» и «Одиссею» все-таки странно. Ни Тургеневу («Записки охотника»), ни Толстому («Детство. Отрочество. Юность»), ни Достоевскому («Бедные люди») Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над «Войной и миром».
8
Но вот кому «Илиада» и «Одиссея» были нужны точно, так это самому Гоголю.
Надо бы проверить, нет ли в его «лирических отступлениях» следов гекзаметра. «Разом и вдруг окунемся в жизнь…», «Счастлив писатель, который мимо характеров странных…». И разве это не эпический пафос: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…»? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.
А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там – Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги, здесь – Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.
А вот канцелярия: «Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, – да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!»
Наконец, внимание к вещам: «Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…» – следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.
С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? («Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…»), с сандалиями богов («золотые подошвы»), веретенами, кубками, корзинами?
О, не Державин и Петров, конечно, что «героям песнь бряцали струнами громозвучных лир», – Гоголь наш Гомер, «Мертвые души» – наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.