Антология черного юмора
Шрифт:
Прометей еще раз отпил из стакана. Орел снова облетел, кувыркаясь, три раза вокруг его головы, после чего опять раскланялся. Прометей продолжал:
«Признаюсь, господа, не сразу я познал своего орла. Вот почему следует заключить, посредством некоего приема, название которого вылетело у меня из головы и который относится к области логики — ее я, впрочем, начал изучать всего неделю назад, — так вот, господа, я должен тем не менее заключить, что, пусть здесь и присутствует всего один орел, и принадлежит он мне, у каждого из вас обязательно появится свой собственный.
До сих пор я умалчивал об истории моей жизни; более того, до сих пор я и сам-то не очень много в ней понимал. И если я решился сейчас с вами о ней заговорить, то лишь потому, господа, что благодаря моему орлу она предстала мне поистине восхитительной.
Как я уже сказал, господа, не сразу было мне дано узреть моего орла. До него я был неразумным существом — прекрасным, счастливым и лишенным одежд, сам об этом, правда, не подозревая. О, милые
Правда, для этого их надо было сначала найти.
Я и впрямь хотел позаботиться о них; но что за жалкое зрелище они представляли!
Они прозябали, бедные, не(пр)освещенные; я изобрел для них несколько разновидностей огня, и вот тогда-то и пришел мне полный орел. С того самого дня я сознаю, что под одеждой я наг».
При этих словах из разных уголков зала раздались прочувствованные аплодисменты. Прометей неожиданно разрыдался. Орел, встрепенувшись, захлопал крыльями и издал хищный крик. Отчаянным рывком Прометей распахнул свой жилет и подставил орлу истерзанную печень. Зал снова зааплодировал. После чего орел, все так же кувыркаясь, трижды облетел вокруг Прометея, тот отпил из стакана, взял себя в руки и продолжил свою речь следующими словами:
«Простите мне, господа, эту непозволительную слабость — я прослезился от скромности. Впервые выступаю на публике, так что... Но теперь давайте начистоту; господа, я заботился о человеке более, чем до сих пор было принято считать. Я немало сделал для людей; я страстно, исступленно, до отвращения любил их, господа! Я столько сделал для них, что можно даже сказать, что я сделал их самих; ведь кем они были до тех пор? — Быть-то они были, но не-соз-на-тель-но! Как тот огонь, что я сотворил, так и это сознание, я создал его из своей любви. — Но первое, что они осознали, была их красота, и это позволило им размножаться. Человек, если можно так выразиться, принялся без удержу плодиться. Красота первых людей воспроизводилась бесстрастно, неукоснительно и внеисторично. Это могло продолжаться бесконечно. — Позаботившись раз, я решил сделать лучше — или больше; уже тогда я, сам не зная, высиживал в себе орла. В продлении человеческого рода, в этом дробном размножении я увидел знак какого-то ожидания — тогда как на самом деле выжидал лишь мой орел. Но мне-то это было невдомек: я видел это ожидание в людях, я буквально своей волей поместил его в них. Да и потом, создав человека по своему образу и подобию, теперь я понимаю, что в каждом из них действительно что-то наклевывалось, что-то выжидало: в каждом из них теплилось орлиное яйцо... Впрочем, не знаю; не могу это объяснить. — Мне известно только то, что, даровав людям сознание их бытия, я вознамерился придать этому бытию смысл. Я принес им огонь, языки живительного пламени, а также те различные умения и искусства, которым это пламя служит. Согрев их души, я взрастил в них всепожирающую веру в прогресс человечества. Я только как-то странно радовался тому, что следование этому прогрессу изрядно подтачивало их силы. — Это была уже не вера в хорошее, но болезненное стремление к лучшему. Вера в прогресс, господа, вот что было их орлом. Наш орел — это смысл нашего существования.
Человечество становилось все счастливей и счастливей, но мне это уже было безразлично; орел появился на свет, господа! Я больше не любил людей, мне нравилось то, что жило за их счет. С этим лишенным истории человечеством для меня было покончено... история людей, господа, это история орлов, вот что я вам скажу».
ДЖОН МИЛЛИНГТОН СИНГ
(1871-1909)
Если бы ту необычную власть над собой и окружающими, которую дает человеку юмор, можно было заключить в некое подобие магического талисмана, то в нем наверняка нашлось бы место для крупицы ирландской земли — и творчества Джона Миллингтона Синга можно сравнить именно с горстью такой земли, привезенной из самого свежего и пахнущего волшебными травами уголка его родины. Вершина творчества Синга — «Повеса — гордость Запада» — не только предстает «самой значительной пьесой двух последних столетий», по словам Дж. Мура, но и обладает редким даром приподнимать те тысячи тяжелых занавесов, что скрывают от нас театр будущего, каким он должен быть. С ней заканчивается власть заношенных до дыр рецептов, при помощи которых тщится выжить в наши дни искусство, когда-то вознесенное Эсхилом, Шекспиром или Фордом на недосягаемую высоту, а сегодня тянущее за собой ярмо многовекового унижения. Нам нужно, как заметил Антонен Арто, «вновь обрести секрет поэзии непосредственной, реальной — и основанной на юморе; театр в свое время с легкостью расстался с ней, отдав на откуп мюзик-холлу, а позже ею удачно воспользовалось кино». Сингу такой секрет известен лучше, чем кому-либо другому, и это тонко почувствовал Гийом Аполлинер, уже на следующий день после парижской премьеры «Повесы» писавший: «Его чувство реальности, переданное с не перестающим удивлять нас совершенством, дышит поэзией столь мощной и столь редкого закала, что возмущение публики меня нисколько не удивляет». В Дублине пьеса была освистана, в Нью-Йорке представления заканчивались массовыми волнениями. «Париж, — продолжает Аполлинер, — остался к пьесе равнодушным, и лишь поэты были потрясены ее новым и непривычным до сих пор трагизмом; наверное, поэты и сами так или иначе стремятся убить своего отца; но не так-то это просто, и "Повеса" тому свидетель, а потому, оглядывая зал в день последнего прогона, я говорил себе: "Полным-полно отцов — и так мало сыновей"».
Сколь бы ни было удачным подобное толкование смысла пьесы, оно не исключает и других прочтений: особенностью этой «комедии» стало как раз обилие так непохожих друг на друга интерпретаций. Для нью-йоркских пуритан, которые сознательно или нет разглядели в пьесе только самое очевидное ее содержание, она попала «подо все четыре положения» закона, запрещавшего постановку «произведений, прославляющих похоть, богохульных, содержащих нецензурные выражения или непристойные описания». В свою очередь, Морис Буржуа, автор замечательного французского перевода «Повесы», писал, что некий ирландский критик счел пьесу всего лишь сценическим воплощением известной шутки Бодлера, брошенной при входе в ресторан к немалому изумлению присутствовавших: «Пристукнув наконец моего несчастного папашу...». Немецким переводчикам она предстала символом борьбы «новой, молодой Ирландии» против «Ирландии старой»; нашлись и такие, кто усмотрел в ней, ни много, ни мало, противостояние идеального и материального. Стоит ли говорить, однако, что наиболее приемлемое объяснение основной мысли этой пьесы, до сих пор оставлявшееся безо всякого внимания, лучше всего — и проще всего — было бы свести к небезызвестному «комплексу Эдипа»? Немаловажным представляется и тот факт, что исследование «латентного содержания» пьесы выдвигает на первый план целый пучок значений, применимых к самым разным граням нашего бытия и чрезвычайно существенных для всех и каждого — как если в случае с «Повесой» мы имели дело с выжимкой из некоего коллективного сновидения.
Прежде, чем окончательно вернуться в Ирландию и напрямую посвятить себя театру, Синг много путешествовал по Италии и Германии, долго жил во Франции, а потому ему были хороши известны все те подводные камни, что угрожали каждой из двух противоборствующих тенденций в литературе и искусстве того времени: «Сегодняшняя городская литература не таит более в себе открытий или редких сокровищ, — писал он, — разве что в каких-нибудь двух-трех книгах, выхолощенных и отшлифованных, а потому страшно далеких от того, что в глубине души интересует каждого из нас. С одной стороны, если Малларме и Гюисманс, работающие в этом направлении, а с другой — Ибсен и Золя, которые, конечно, пишут о реальной жизни, но как-то бесцветно, безнадежно». Разрешение подобного противоречия он сумел найти в предельно точном и вместе с тем исступленном, колдовском языке ирландского народа, законами географии и экономики оставленного наедине со своими собственными духами и преданиями, и в безграничной фантазии, помогающей этим людям — пастухам, рыбакам, разносчицам в пабах и лудильщикам, бродящим по деревням, — сбросить тягостную «власть холмов». Тот необычайный свет, которым сияет все творчество Синга, исходит прежде всего от этого векового первородного дерева, чей живительный сок он смог донести теперь и до нас.
ПОВЕСА — ГОРДОСТЬ ЗАПАДА
Сара: Сэр, простите великодушно — не вы ли часом убили своего отца?
Кристи (двигаясь бочком к гвоздю, на котором висело зеркало): Я самый и есть, да поможет мне Бог!
Сара (протягивая принесенные яйца): Вот радость-то какая! Ну, тогда добро пожаловать! Я тут вам пару яичек принесла утиных на завтрак. У Пэгин-то утки — одно название, но я у хороших выбирала. Попробуйте-ка сами — я врать не стану.
Кристи (стесняясь, подходит ближе и вытягивает левую руку): Да, яйца что надо — тяжелые, крупные.
Сара: Вот еще маслица прихватила — куда ж это годится картошку всухомятку есть... Вы ведь, чай, неближний путь прошли, как папашу-то своего прикончили.
Кристи: Премного благодарен.
Онор: А от меня вам ломтик пирога — вы поди изголодались, это ж сколько вам по свету идти пришлось.
Нелли: Ну, а я принесла курочку-несушку — вареная, как есть; все равно ее давеча викарий повозкой переехал. Посмотрите-ка, мистер какая грудка у ней жирненькая!
Кристи: Да, того и гляди лопнет (дотрагивается тыльной стороной руки, в которой держит остальные подарки).
Сара: Да что вы робеете — щипните как следует! Правой-то что, больно чести будет до курицы дотронуться? (заглядывает ему за спину) Э, да у него тут зеркало! Вот так дела — сколько на свете живу, а мужчин с зеркалами за спиной до сих пор не видывала. А и то, отца ведь своего прихлопнул. (Девушки хихикают.)