Антология осетинской прозы
Шрифт:
Как-то среди ночи, стараясь не разбудить меня, Бечыр осторожно вылез из-под одеяла и на цыпочках подошел к кровати гыцци. Тихонько мурлыкал лежавший у меня в ногах черный кот Куырна, где-то за рекой Саукаба ухал филин, трещал в темном углу одинокий сверчок.
— Гыцци!
Шепот Бечыра звучал в ночи, как треск сухих сучьев. Вернее, как шуршание пергамента, сминаемого в кулаке. Странный был голос, я почти не узнавал его.
— Что с тобой, сынок? — шепотом отозвалась гыцци. Она провела шершавой ладонью по курчавым волосам и загорелому лицу Бечыра. Он тяжело
— Гыцци, я не знал, что такие люди, как дедушка Кудзи, могут плакать.
Гыцци молчала. Умолк и сверчок. В комнате стало совсем тихо.
— Он не плакал… Он пел, — замычал я в темноте.
Никто мне не ответил, но я чувствовал, как дрожит Бечыр.
— Эх ты, малыш, — произнес он наконец. — Не можешь отличить песню от рыданий мужчины. Если это была песня, то что же такое плач?
Послышался шорох одеяла, и гыцци поднялась с постели.
— Что за черный день настал для моего очага? — проворчала она, зажгла свечку, и я увидел в мерцающем свете трепещущую фигуру матери и Бечыра, стоявшего у ее кровати.
— Гыцци, ты видела когда-нибудь, чтобы дедушка Кудзи плакал? — голос Бечыра дрожал, как огонек свечи.
— Нет, сынок…
— Какая же сила нужна, чтобы запереть свое горе в сундук и двадцать лет никому не показывать!
— Это могут только люди вроде нашего старика.
— Двадцать лет он молчал, а теперь вот открыл свое горе мне и малышу, гыцци.
— Значит, он считает вас взрослыми, сынок.
— Горе, идущее оттуда, — Бечыр показал рукой куда-то вдаль, — к дедушке Кудзи пришло раньше, чем к другим, гыцци. На двадцать лет раньше.
— Да, сынок. Ему никто не приносил «черную бумагу». Он видел это собственными глазами… Он потому и молчит, сынок, что сейчас больно всем.
Бечыр снял со стены фандыр и поднес его к свече.
— Гыцци! Две вещи были у дедушки Кудзи — фандыр и песня. Он хранил их целых двадцать лет, а теперь подарил нам с малышом.
— Такой подарок нужно беречь, сынок.
— Будем беречь, гыцци!
Всю ночь Бечыр лежал с открытыми глазами, и я чувствовал, как подрагивали его длинные ресницы. На заре я уснул наконец, но тут мне опять приснился Таймураз Кодзырты с его раной, и я снова проснулся, теперь уже от страха.
Что-то случилось с Бечыром. Он перестал выходить на улицу и целыми днями сидел с фандыром на коленях. Играть он не умел, и кроме нескладного бренчания ничего у него не получалось. Но песня дедушки Кудзи и его наказ не давали ему покоя. Однажды Бечыр даже попробовал спеть под фандыр, но и тут ничего не получилось. «Как ты не понимаешь, малыш, что мне стыдно перед дедушкой Кудзи!» — закричал он, но я так и не понял, почему это ему должно быть стыдно.
Наконец, он научился играть. Пальцы ожили, стали послушными, ловкими, и я уже не знал, кем все-таки станет Бечыр — летчиком или музыкантом.
Меня радовало приятное гудение фандыра. Прислушивалась и гыцци, но она догадывалась, что за этой музыкой ее сын таит что-то очень важное.
— Отдохни, сынок, и фандыру дай отдохнуть, — умоляла
Дни ползли друг за другом, с начала войны прошло уже много времени.
Деревенские парни один за другим уходили на фронт. Ушел и соседский мальчишка Тотрадз, который всего на полтора года был старше Бечыра. Деревня опустела, затихла, и если где-нибудь слышался смех, то причиной веселья могло быть только одно: почтальон Илас принес кому-то треугольное письмо с фронта.
Во мне и поныне живет страх перед облезлой кирзовой сумкой Иласа. Как только он показывался на краю деревни, люди прятались за воротами и оградами и, замерев, следили за мальчишкой, носившем с собой ужас войны.
— Сейчас во всем мире нет человека страшнее, чем почтальон Илас, — сказал как-то Бечыр.
Я удивленно вытаращился на Бечыра. Меня поразила сама мысль о том, что этот маленький, печальный Илас может показаться кому-то страшным.
— Что плохого он тебе сделал? — упрекнул я брата.
— Малыш, разве я назвал Иласа «плохим»? Я сказал: сейчас во всем мире нет страшнее человека, чем почтальон Илас.
— Разве между «плохим» и «страшным» есть разница?
— Есть, малыш. Быть страшным Иласа заставляет война… Если не веришь, посмотри собственными глазами, — он сунул мне какую-то бумагу.
Как только я развернул ее и увидел черную кайму, в глазах у меня потемнело, под ногами дрогнула земля. Буквы смешались, как муравьи в муравейнике, и я смог разобрать только слово «погиб».
— Бечыр! Бечыр! Бечыр! — я ничего не мог выговорить, кроме имени брата.
— Не надо, малыш. Только не плачь.
— Ведь Тотрадз же… совсем недавно ушел!
— Не смей плакать!
— Ведь вы вчера еще скакали с ним на неоседланных конях!
— Не плачь, малыш!
— Откуда оно у тебя?
— У Иласа взял.
Так вот зачем он каждый день ходил встречать Иласа!
Бечыр побледнел, губы его дрожали. Одну за другой он вытаскивал из кармана «черные бумаги» и давал их мне. Он смотрел, прищурившись, в ясную синеву неба, словно пытался различить в нем души погибших… Родной наш дядя, шутник и балагур Баграт. Сын старого плугаря Бика — тихоня Гиуарги. Сыновья вдовы Терезы — Авксентий и Иуане. Средний сын Беджа Теблойты — богатырь Архип. Наш деревенский пастух сирота Нестор Джергаты. И… наша с Бечыром неутихающая боль — Тотрадз… Бумаги жгли мне ладони, и я вернул их Бечыру.
— Надо раздать их матерям.
— Ты что, свихнулся, малыш? Раздать мог и сам Илас, но он таскал этот груз в своей сумке целый месяц.
— А что с ними делать, Бечыр?
— Спрячем до конца войны.
— А матери будут ждать?
— Пусть ждут. Так лучше, малыш. Причитания семи матерей страшнее самой войны, а сейчас нужно воевать.
— Их семь, Бечыр?
— Да, семь… Хотя нет, не семь. — Он выбрал среди бумаг похоронную на Нестора Джергаты и прохрипел: — Это некому отдать, малыш! У Нестора Джергаты никого нет! У Нестора Джергаты нет даже матери, малыш!