Антология публикаций в журнале "Зеркало" 1999-2012
Шрифт:
Все эти редкие независимые творцы были носителями традиций русского европеизма. Очень трудно быть независимым художником и писателем в рабской стране, до сих пор живущей по законам Чингиcхана.
Власти фактически морили Фалька голодом, но он вопреки всему писал и писал и все женился и женился. От полотен зрелого Фалька исходит обаяние таинственности и огромной тоски: все время Фалька – в его колорите, в его особых фонах, играющих такую же роль, как и лица портретируемых.
Я неоднократно бывал в квартирах, где жил Фальк, один раз даже видел его со спины (он прогуливался, часто останавливаясь), но, конечно, по своей привычке не подошел к нему: шапочное знакомство, всего один раз разговаривали – нет повода подходить и навязываться. К тому же я всегда помнил урок импрессиониста Дега – он прикидывался слепым и глухим, чтобы не здороваться со знакомыми на улице и избегать нудных разговоров. В этом районе у меня была приятельница моих лет, брюнетка с польской фамилией, сестра ее бабки дружила с Анной Ахматовой. У брюнетки была большая коллекция немецких довоенных пластинок с записями Вертинского, Морфесси и многих других (их
Я по-прежнему приходил на паперть храма Ильи Обыденного и еще несколько раз встречал Дурылина. Он мне рассказывал о том, какие картины были в снесенном Храме Христа Спасителя, как там служили до революции, особенно на Пасху. Говорили мы о Врубеле и о мирискусниках – некоторых из них Дурылин знал и бывал на их выставках. Я объяснял ему, что Врубель – безвкусный, салонный по сути художник русского модерна для оформления конфетных коробок, гостиниц, ресторанов, и что купчихи, самовары и кошки Кустодиева – это китч, и что “потревоженные” похотью дворянские девицы Сомова – это завуалированная порнография, как и его провинциальные недоросли в штанишках, облегающих их очень большие члены. А про Бенуа я читал забавный факт. Приехали после войны советские туристы в Париж, пошли в Версаль, а там согбенный старичок акварели пишет. Туристы посмотрели ему через плечо и говорят: “Совсем как наш Бенуа...” Бенуа, как и Блок, долго сотрудничал с усатым упырем Горьким и через него – с большевиками. Бенуа пытался спасти в красном Петрограде музеи, а Блок – театры, так как сам он жил с актрисами, а его жена Менделеева – с актерами. И сам Блок, и его жена были с примесью еврейской крови. Дед великого Менделеева – крещеный николаевский солдат Менделевич, а предок Блока – немецкий врач Блох, пожалованный Павлом I в дворянство. Когда Бенуа сбежал во Францию, в Петрограде остался весь его архив – рукописи и рукописные справочники по искусству (он называл их “брульоны”). Он тщетно просил большевиков вернуть их ему. Куда там! Архивы при живом авторе объявили национальным достоянием и сдали в госархив. Дурылин прекрасно разбирался в художниках-мирискусниках, знал о них массу интересного – сам Нестеров был мирискусником. Это были все люди декаданса, включая самого Николая II, которые хотели построить некую Россию “а-ля Рюсс”, в духе “царского” Федоровского собора в Царском Селе или Марфо-Марьинской обители на Ордынке. Этой же идее служили слащавые картинки Нестерова, Рябушкина, Константина Маковского и других подобных им сказочников о никогда не существовавшей “святой Руси”. Очаги православия, конечно, существовали, как и старообрядцы, но в целом великороссы были полуязыческими варварами, крещенными насильно и не воспринявшими христианской морали. Великороссы построили дикий варварский социализм, теперь строят дикий варварский капитализм.
Из Фалька Илья Григорьевич Эренбург слепил политическую фигуру, своего рода знамя, в своей повести “Оттепель” выведя его одним из ее героев. Хрущевское отмывание номенклатуры от кровавых подвигов Сталина и Берии получило название “хрущевской оттепели”. Илья Григорьевич был очень талантливым писателем и культурным человеком, но по своему призванию являлся провокатором общеевропейского масштаба. Не думаю, что он был сотрудником Лубянки или ГРУ, но он выполнял их работу, когда закладывал “Еврейский комитет защиты мира” и всячески отмежевывался от любых национальных еврейских тем. Один крупный переводчик взял меня, молодого, с собой в гости на дачу Эренбурга. Я сидел в мансарде с камином, выложенным новоиерусалимскими, никоновскими изразцами, и слушал байки самого Ильи Григорьевича. Эренбург был циником еще дореволюционного разлива, в отличие от другого сталинского холуя – Симонова, князя Оболенского по материнской линии, служившего Сталину от всей души. Помню, как Илья Григорьевич пыхал трубкой и резко вглядывался в собеседника, словно оценивая его. Я привез Эренбургу пару своих маразменных рассказиков, которые мы тогда придумывали на пару с Ковенацким и которые потом повлияли на Мамлеева. Илья Григорьевич меня напутствовал: “А вы, молодой человек, пишите, у вас есть хватка, вы наблюдательны. Вот только печатать вас никогда не будут”.
Меня смолоду интересовали люди, перепачканные в крови, – что они чувствуют, как ведут себя, когда на них не смотрят посторонние. Эти поездки к Эренбургу, на машине моего знакомого, ранней весной в дачные поселки Нового Иерусалима мне запомнились в основном из-за этой весенней поры. Переводчик вместе с Ильей Григорьевичем часа полтора-два что-то редактировали и перепечатывали, а я тем временем прогуливался. Эренбург порекомендовал мне познакомиться с кланом Бриков, но при их упоминании он как-то морщился. С его подачи я одно время ходил в библиотеку музея Маяковского в Гендриковом переулке и кое-что там прочитал.
Илья Григорьевич угощал нас с переводчиком бутербродиком, наливал настойки – и мы уезжали. Я ездил туда, наверное, раза три, и Эренбург меня не заинтересовал – это была чисто советская государственная фигура. Тогда выходили его мемуары “Люди, годы, жизнь”, но я им не верил, единственная запомнившаяся фраза из этого опуса: “В Париже цвели каштаны, и Шанталь ждала меня”.
Зрелый Фальк был художником чистейшей воды и никем больше. Когда номенклатура решила сменить свою шкуру и появились коммунисты-реформаторы (это как будто в Германии возникли нацисты-реформаторы), Москва превратилась в захудалую южноамериканскую столицу вроде Каракаса с эпигонством под современный Запад абсолютно во всем и еврейская интеллигенция стала обслуживать разжиревший новый класс (формулировка Милована Джиласа), то из Фалька и его стойкого эстетического затворничества сотворили новый миф и он стал культовой фигурой.
Но вернусь к пятачку вокруг Храма Христа. В одну из наших последних встреч Дурылин много рассказывал мне о внуке и внучке Тютчева, о том, как он уговорил Нестерова написать их портреты: грустный, весьма пожилой господин и грустная седая дама на фоне пленэра. Говорили мы с ним и о Тютчеве, я его и о нем неплохо знал и удивлялся его отстраненности от обязательной, как призыв в Красную армию, пушкинской традиции. Меня Тютчев интересовал как пронемецкая эстетическая и человеческая фигура. Я еще не имел тогда своего собственного мировоззрения и идеализировал погибшую романовскую империю. Это уже в совсем немолодые годы, после пресловутой “перестройки” и переворота девяносто первого, я окончательно разочаровался в русском простонародье: для того чтобы окончательно выветрить из себя народнические замашки, мне нужно было изъездить и истоптать всю Россию. Только тогда я стал смотреть на настоящее и будущее Евразии более или менее реально.
Несколько раз подряд – раза три, не больше – я ездил в Мураново. Там тогда было пустынно, журчал ручеек, камни от разрушенной мельницы, парк, переходящий в лесок, часовня при доме и много музейных молодых дур, обожавших Тютчева, – псевдокультурных и псевдообразованных идиоток. В Мураново царил культик Тютчева – третий в России поэт после Пушкина и Лермонтова. Для меня же из всех троих на первом месте стоит Лермонтов, универсальный литературный талант во всех жанрах. Толстой сам признавался, что без Стендаля и прозы Лермонтова у него не было бы своего собственного стиля.
Биологический отец Лермонтова был дворовым, сожительствовавшим с барышней, поэтому у папаши поэта была поротая задница, оттого и сын умнее всех на сто голов. И Пушкин и Лермонтов – поэты социальные, пушкинское определение “Народ безмолвствует” или лермонтовское “Страна рабов, страна господ” – это не тютчевcкий уход в сторону от истории. Все понимая в России, Тютчев, живя среди варваров и дикарей, чтобы успокоиться, или жил с подругой своей дочери по Смольному институту, или придумывал идиотские славянофильские теории (православный папа в Риме, православный император в Константинополе). Без реального русского имперского народа. Славянофильство, придворные бредни, и ничего больше.
Помню, в один солнечный осенний денек я привез в Мураново две большие бутылки портвейна “Массандра”. Сотрудницы музея на тютчевской террасе соорудили бедный столик с салатиками и консервами (тогда они еще были съедобны), и мы стали пировать. Сначала говорили о Тютчеве вообще. Тютчевы – татарский род, их предок – мурза Тютча. Они всегда вились около царского двора. Есть хорошие мемуары дочери Тютчева, фрейлины “при дворе двух императоров”. Она воспитывала дочерей Николая II и ненавидела Распутина. Потомство Тютчева через его жен-немок было уже почти что немецким. Пресловутое высказывание поэта о невозможности понять Россию умом цинично по своей сути. Получается, маркиз де Кюстин Россию понял, а Тютчев нет, хотя жили в одно время. Получается, невозможно разобраться в социальной и расовой структуре страны, в которой живешь. Такая сентенция – своего рода индульгенция для людей, живущих бездумно и подчиняющихся любым формам власти. Верить в Россию призывал и Сталин… Призывают в нее верить и нынешние ее властители. Сам житейский хитрец и придворный льстец, Тютчев, конечно, величайший пантеист, лирик, прозы не писал. При его громадном уме он бы со своей прозой моментально в Сибирь угодил, как Радищев. В России писать правдивую прозу об окружающей действительности – опасное для жизни занятие.
Потом мы говорили о последних Тютчевых – внуках, живших в советские годы при мурановском музее, и о дружившем с внуком поэта Дурылине, и о том, как при его участии были написаны Нестеровым портреты брата и сестры. И вот музейные сообщили мне, что у них на чердаке стоят ящики с обувью покойного внука Тютчева, они боятся, что эта пересохшая обувь загорится, и спрашивали меня, что с ней делать. Меня тогда знали в некоторых музеях, я присматривался, где бы пристроиться, но музейные крысятники мне не нравились. Мамонты и бизоны музейного дела вымирали, а следующие поколения – чистое порождение большевизма во всех его ипостасях. Музейные дамочки звали меня тогда Бледный Алекс, просто Алексис и Герцог Альба за сходство с портретами Веласкеса. Но я с музейными дамочками не путался, предпочитая более низкий жанр. Для них все эти портреты, миниатюры, сабли, шашки, штандарты – финансовые и музейные ценности, но не духовные. Мои предки за эту ветошь кровь проливали. Когда я беру в руки сложенное знамя или рукоять сабли, во мне все содрогается до слез. Кстати, наследников исторических раритетов в России больше нет, население абсолютно безразлично к своей истории, к настоящему и будущему. Большинству населения бывшей России дорого только то, что сегодня в миске и граненом стакане. Это потом все кому-то достанется как реликвии вымершего народа, вроде тех штучек, что теперь раскапывают в заросших джунглями заброшенных городах майя. Или же уцелевшие где-нибудь в Австралии или Новой Зеландии потомки русских спустя века, как евреи в Израиле, соберутся в стаю где-нибудь, выклянчат у азиатов кусочек бывшей России и устроят там новую Россию миллиона на два-три жителей. Конечно, это будет чисто археологическое государство, и собравшиеся там русские будут думать и говорить по-английски и только официально – по-русски. Вот им-то все уцелевшее в музеях и коллекциях понадобится, – прикасаясь к подлинным вещам старой России, они будут черпать вдохновение для собственной жизни и государственного строительства. Потомкам же угро-финских и монголоидных племен ни кровавая русская история, ни беспощадная русская проза, ни лукаво-двусмысленная лирика не понадобятся. Они будут ходить, как лошадь с шорами на глазах, вокруг ежедневной пайки, как уже ходят сегодня.