Антология странного рассказа
Шрифт:
Без травы, без солнца, я в той стороне театра, где зрители покидают свои места. Я сопровождаю их своим отсутствием. И веселюсь от того, что в одно мгновение угадал их всех сразу и стал больше, чем они.
Я — мастер сближений. Самых непостижимых, самых опасных, ибо я растекаюсь, бегу, ускользаю. Это возможный праздник, связанный с взаимным разрушением. Но как при этом сохранить ВСЕ во ВСЕМ?
Я — грим. У меня есть имя, до обморока разное. Сейчас я — Пьеро: стоп-кадр снегопада на лице, и ваш взгляд проваливается в мое прошлое: древние сожженные карты и прах безнадежно устаревшего компаса — это и есть мое тело. Глядя в такой раскрас, можно потерять
Скрывая в надмирности миманса их отсутствие, я дурачу публику до возникновения еще одного театра, почти такого же, но где они умирают от хохота, глядя друг на друга. И хотя в такие минуты я освобождаюсь естеством своего тела от самого тела, настоящий грим наносится, покуда лицо не станет светом. Если ты не запомнил этот СВЕТ хотя бы во сне, значит— встреча с вами невозможна.
…Главное — своим видом убедить публику, что актера на сцене нет. Он, вероятно, был, очень недолго, даже не успел представиться, даже голос его потерялся среди шумов. Но в настоящем — его нет. Растворился. Трудно поверить, что это сродни обычной погрешности, но это так.
Весь спектакль занят его ожиданием. На первый взгляд — все, чем актер когда-то жил и что он значил — теперь не существует. Но это — на первый взгляд…. Скажем, сад его заблуждений сохраняет то, ради чего он исчез: покой и святость. Скажем, реквизит, движимый трепетом и волей сидящих в зале, есть тропа артиста из любой точки зала, откуда бы он ни возник.
Только ослепительный разрыв предметов заставит зрителей пережить расстояние, равное световому году. Дотянуться до развороченного целого невозможного. Разве что встать вровень с ним. Но как? Ценой чего? Ценой рухнувшего под тяжестью воздуха стула?
Полная потеря сознания — вот дверь, через которую войдет актер, едва удерживая в руках солнце, равное солнцу. Все мое тело неспособно следить за пассами его ладоней — больно. Больно даже не от света, а от невозможности задержать их пересечения в себе. Через сны, через волнения он, из страха перед ролью, раздарил нас всему, что дорого.
Не смаргивая слезы, его пронзительная пластика заставила осознать себя фрагментом недосказанного солнца. И слово остановилось перед предметами и не прошло их насквозь, как это происходило и происходит в еще не сгоревшем театре.
Видимо, задерживаюсь в этом плаче надолго. Но… Картонное окно промокло и перестало быть окном. Дверь перестала быть дверью. Сад — садом. Лес — лесом. Гора — горой… Облако из папье-маше… все вода, и новорожденные события из краски и клея текут, тонут. Вот и я перебрался на пол. Но и он скрипит, и булькает, и грохочет под ногами этого сумасшедшего, который сжигает всех, кто пережил его отсутствие.
Из разного…
На больших дорогах нередко встречаешь
одинокую волну, не принадлежащую
ни одному океану.
Не поднять руки — отупела. От тяжести, что ли, или от неумения держать карандаш? Сколько лет рисую, а так и не сросся: так и не знаю, куда деваться между тем, что пишу, и тем, чем пишу. В голове все копошится, трепещет — сразу, и не разглядеть: то ли фрагмент какой-то азбуки, нервной, взволнованной до икоты, то ли рука утопленника, как перископ подводной лодки, будто и не утопленник вовсе, а так, долго плывущий под водой, а то и совсем как во время ускоренной съемки: люди, люди, дома, фрагменты поездов, фрагменты одежды, а потом опять люди, люди, улицы, рыбы в зеркале, Луна (но это все не точно, а как бы).
Когда-то ко мне часто подходил незнакомец (странно, но один и тот же) и просил продать картину, но я отвечал, что не художник, что никогда и ничего…
Я долго боялся рисовать — а вдруг получится? И уж тогда не отвертеться, даже если жить под водой. Дно — идеальный холст: рисуешь и тут же прощаешься. А выйдешь на берег — все одинаково и красиво, как если бы это все: деревья, песок, камни — из меня, точь-в-точь как там, когда я каждый день, не подозревая, что…
Песок под ногами плавится — одно стекло. Стеклодувы выдувают всяческие ухищрения, чтобы сиюминутно добыть чистейший спирт. От стука стекло звенит, переливается, но ноги не держат. Инсценировать солнечный удар в момент каких-то повторений в воде, в зрачках, и никогда больше не жить в тех местах, что рисуешь, в тех местах, где не любил…
«Я так несчастна», — летело параллельно берегу.
Отвернувшиеся от голоса люди стояли у самой воды. Их загар лежал перед ногами и не поднимался, будто после бессонной ночи, будто истоптанный армейскими сапогами, будто и не загар, а чужая одежда. Чье-то присутствие над головами волновало меня как охотника. Настоящего охотника, безо всего и даже без ружья. И я придвинулся к морю всем телом, всем дыханием и всеми глазами. И надо же! Я стоял, как обманутый музыкант, которому вместо нот подсунули голую женщину. Она неохотно очищала тело от водорослей и говорила кому-то: «Это было давно. Корабль утонул, а я нет. Боже, сколько времени я в этой воде! Все тело пропиталось солью и планктоном. Мне срочно нужна ванна. Мне срочно нужно много вкусной теплой воды».
Уже в доме моей четырнадцатилетней знакомой она позволила мыть себя. Несмотря на смертельную усталость, голая женщина представлялась как моя давняя возлюбленная и постоянно говорила, говорила:
«Ты неправильно затачиваешь карандаши, и вообще тебе вредно рисовать на бумаге и вредно рисовать голых женщин. Вот я, например.
Зачем я тебе? Я даже не могу рожать, а ты меня моешь, и я этому рада. Рада так, что тебе не остановиться только на мне. Ты и дальше пойдешь мыть, покуда не перемоешь в округе всех голых женщин. Но голая женщина — это редкость. И поэтому я рада. Остальных придется раздевать. На такое ты не согласен. А я первая и единственная голая женщина в твоей жизни».
«Ну, скажешь!»
«Конечно скажу! Если тебе кажется, что ночью и под одеялом».
«Сука ты, а не художник, — произнесла юная хозяйка и наполнила ванную комнату табачным дымом, — я тебя уже десять лет люблю, еще с того времени, когда ты совсем не умел рисовать. Я люблю тебя, люблю, а ты приводишь в мой дом всяких голых. Хоть бы дал ей во что-нибудь завернуться, перед тем как переступить порог, — она плакала и говорила, говорила и плакала, — хоть бы во что-нибудь! А то я и сама разденусь, и будет у тебя целых две голых, — она сделала паузу и уточнила, — целых две голых женщины, — и снова через паузу, — и запомни, к коллективному сексу это не имеет никакого отношения. Я чиста и невинна. Знай это».