Антология
Шрифт:
Нам понятно, почему Виланд (герцог де Роган) домогается кардинальской митры: только кардинальского сана этому выродку и недостает, чтобы иметь возможность заниматься своими вырожденческими «шалостями» — в качестве одного из наместников самого господа бога на земле. Правда, Таудлиц отказывает ему в посвящении, словно понимает, какая бездна мерзости стоит за мечтой Виланда. Таудлиц хотел бы забыть о своем давнем эсэсовском прошлом — ведь у него был «иной сон, иной миф», он жаждет истинного королевского пурпура. Таудлиц ничуть не лучше Виланда, просто его занимает другое, ибо он стремится к — невозможной, но абсолютной — трансфигурации. Отсюда «пуританизм короля», который так не нравится его ближайшему окружению.
Что касается придворных, то вначале мы видим, как из различных побуждений они старались играть свою роль, а потом, как они вдесятером принялись плести сети заговора против монарха-группенфюрера, стремясь лишить его сундука, набитого долларами, а может быть, и убить. Убийство мотивировано: иначе им пришлось бы расстаться с
Естественно, все ошибались, потому что не могли сравнить себя в этих ролях с истинной пышностью подлинного блистательного двора. Разумеется, этих тварей немного утомляют спектакли, которые они вынуждены разыгрывать, а уж труднее всех достается тем, кто призван изображать высшее духовенство римско-католической церкви.
Католиков в колонии нет вообще, а о какой-либо религиозности бывших эсэсовцев нечего и говорить; поэтому повелось, что так называемые молебны в дворцовой часовне чрезвычайно коротки и сводятся к пению нескольких псалмов из библии: кое-кто предлагал монарху вообще ликвидировать службу божью, но Таудлиц оказался неумолим; впрочем, оба кардинала, архиепископ Паризии и остальные епископы именно тем и «оправдывают» свои высокие титулы, что несколько минут в неделю посвящают богослужению — чудовищной пародии на мессу. Это дает им основание, прежде всего в собственных глазах, занимать высокие духовные посты: они кое-как ухитряются проторчать за алтарями считанные минуты, чтобы потом часами компенсировать это в попойках и под балдахинами пышных супружеских лож. Сюда же относится и идея с кинопроекционным аппаратом, привезенным (без ведома короля!) из Монтевидео, с помощью которого в дворцовом подземелье показывают порнографические фильмы, причем функции кинооператора выполняет архиепископ Паризии (он же бывший шофер гестапо Ганс Шефферт), а в подручных у него ходит кардинал де Сутерне (экс-интендант); идея эта одновременно дьявольски комична и достоверна, как все остальные элементы трагифарса, который и существовать-то может только потому, что ничто не в состоянии разрушить его изнутри.
У этих людей уже попросту все со всем согласуется, все ко всему подходит, да это и неудивительно: достаточно вспомнить, например, о снах некоторых из них — разве комендант третьего блока из Маутхаузена не владел «самой большой коллекцией канареек во всей Баварии», о которой он теперь с тоской вспоминает, и разве не пробовал он кормить своих пташек так, как советовал один капо, утверждавший, что канарейки лучше всего поют, когда их кормят человеческим мясом? Итак, перед нами преступность, доведенная до такой степени самоневедения, что, собственно, следовало бы говорить о бывших невинных убийцах, если бы только критерий преступности человека основывался исключительно на самодиагнозе, на самостоятельном распознании вины. Быть может, кардинал де Сутерне в некотором смысле знает, что настоящий кардинал ведет себя не так, как он: настоящий — конечно же, верит в бота и скорее всего не глумится над индейскими детьми, прислуживающими в стихарях во время чессы, но, поскольку в радиусе четырехсот миль наверняка нет ни одного другого кардинала, такого рода мысли отнюдь не досаждают Де Сутерне.
Эта Система, поразительно ущербная, функционирует исключительно благодаря своей замкнутости, поскольку любое Проникновение реального мира было бы для нее смертельной угрозой. Именно такую угрозу представляет собою юный Бертран, который, однако, не находит в себе достаточно сил, чтобы вслух назвать вещи своими именами. Бертран боится принять то — самое простое — объяснение, которое все ставит с головы на ноги. Ординарная, тянущаяся годами, систематическая, насмехающаяся над здравым смыслом ложь? Нет, не может быть; уж скорее всеобщая паранойя либо какая-то непонятная таинственная игра с рациональной основой, имеющая реально обоснованные мотивы; все что угодно, только бы не чистая ложь, самоувлеченная, само любующаяся, самораздувшаяся.
И тогда Бертран сразу капитулирует: позволяет вырядить себя в одежды наследника трона, выучить дворцовому этикету, то бишь тому рудиментарному набору поклонов, Жестов, слов, который кажется ему поразительно знакомым, что неудивительно: ведь и он читал те же бульварные романы и псевдоисторические повести, которые выли источником вдохновения короля и его церемониймейстера. Но все же Бертран сопротивляется, хотя я не отдает себе отчета в том, в какой степени его инертность, безразличие, раздражающие не только придворных, но и короля, являются выражением инстинктивного сопротивления ситуации, толкающей его к тихому помешательству. Бертран не хочет захлебнуться во лжи, хотя и сам не Понимает, из каких источников исходит его сопротивление, а потому только зарабатывает насмешки, иронические замечания, величественно-кретинское обращение гостей, особенно во время второго пиршества, когда король, разъяренный подтекстом внешне вялых речей Бертрана, речей, скрытый смысл которых не сразу понимает сам юноша, начинает в припадке истинного гнева кидать в него кусками жаркого, причем половина пирующих одобряет разъяренного монарха поощрительным жестом, бросая в бедолагу жирными костями, которые они хватают с серебряных подносов: другая же половина настороженно молчит, не зная, не пытается ли Таудлиц на свой излюбленный манер расставить на присутствующих какую-нибудь ловушку и не действует ли он в сговоре с инфантом?
Труднее всего нам здесь показать то, что при всей тупости игры, при всей пошлости представления, которое, некогда начавшись «лишь, бы как», обрело такую силу, что никак не желает кончаться, а не желает, потому что не может, а не может, потому что иначе невольных актеров ожидает уже только одно абсолютное ничто (они уже не могут перестать быть епископами, герцогами крови, маркизами, поскольку для них нет возврата на позиции шоферов гестапо, крематорских стражников, комендантов концлагерей, так же, как и король, даже пожелай он того, уже не мог бы вновь превратиться в группенфюрера СС Таудлица), при всей, повторяем, банальности и чудовищной пошлости этого государства и двора в нем одновременно вибрируют единым чутким нервом та беспрестанная хитрость, та взаимная подозрительность, которые только и позволяют разыгрывать в фальшивых декорациях истинные битвы, творить подвохи, подрывать положение фаворитов трона, строчить доносы и молча вырывать для себя милость господина; однако в действительности не сами по себе кардинальские митры, орденские ленты, кружева, жабо, латы являются целью всей этой кротовьей возни, интриг — ведь, в конце концов, какой прок этим участникам сотен битв и вершителям тысяч убийств от внешних знаков фиктивной славы? Нет, именно сами эти подкопы, мошенничества, капканы, само стремление дискредитировать противников в глазах короля, заставить их сбросить натянутые на себя одежды, становится наивеличайшей всеобщей страстью…
Бертран — еще одна заслуга автора! — понемногу превращается в Гамлета этого спятившего двора. Он инстинктивно чувствует себя здесь последним праведником («Гамлета» он не читал никогда), поэтому считает, что должен сойти с ума. Он не обвиняет всех в цинизме — для этого в нем слишком мало интеллектуальной отваги: Бертран, сам того не ведая, хочет лишь одного: говорить то, что постоянно жжет ему язык и просится на уста. И он уже понимает, что для нормального это не сойдет безнаказанно. А вот если он спятит — о, тогда другое дело. И Бертран начинает симулировать сумасшествие с холодным расчетом, словно шекспировский Гамлет; не как простак, наивный, немного истеричный — нет, он пытается сойти с ума, искренне веря в необходимость собственного помешательства! Только тогда он сможет высказывать слова правды, которые его душат… Но герцогиня де Клико, старая проститутка из Рио, у которой слюнки текут при виде молодого человека, затаскивает его в постель и, обучая тонкостям любовной игры, которые она запомнила еще со времен негерцогского прошлого и переняла у некой бордель-маман, сурово предостерегает его, чтобы он не говорил того, что может стоить ему жизни. Она-то ведь отлично знает, что ничего похожего на снисхождение к безответственности душевнобольного здесь не найдешь: по сути дела, как мы видим, старуха желает добра Бертрану. Однако беседа под периной, естественно, не может разрушить планов уже дошедшего до предела Бертрана. Либо он сойдет с ума, либо сбежит: вскрытие подсознания бывших эсэсовцев, вероятно, показало бы, что память о реальном мире с его заочными приговорами, тюрьмами и трибуналами является той невидимой силой, которая заставляет их продолжать игру: но Бертран, у которого такого прошлого нет, этого продолжения не желает.
Меж тем уже упоминавшийся заговор переходит в фазу действия: уже не десять, а четырнадцать придворных, готовых на все, нашедших сообщника в начальнике дворцовой стражи, после полуночи врываются в королевскую опочивальню. И здесь, в кульминационный момент — мина замедленного действия! — оказывается, что настоящие-то доллары давным-давно истрачены, остались только вод прославленным «вторым дном» одни фальшивки. Король отлично знал об этом. Выходит, не за что и копья ломать, но мосты сожжены: заговорщики вынуждены убить короля, связанного и бессильно глядящего со своего ложа, как убийцы перетряхивают извлеченную из-под ложа «сокровищницу». Вначале они собирались его убить, чтобы избежать погони, не допустить расплаты, теперь же убивают из ненависти, за то, что он соблазнил их фальшивыми сокровищами.
Если б это не было так мерзко, я сказал бы, что сцена убийства написана изумительно: по совершенству рисунка виден мастер. Чтобы отыграться на старике, донять его как можно болезненней, они, прежде чем удушить его шнурком, принимаются рычать на него языком концлагерных поваров и гестаповских шоферов, тем самым языком, который был проклят, обречен на вечное изгнание из королевства. И пока тело удушаемого еще бьется в конвульсиях на полу, убийцы, поостыв, возвращаются к придворному языку лишь потому, что у них уже нет иного выхода: доллары фальшивые, не с чем и незачем убегать. Таудлиц спутал их по рукам и ногам и не выпустит никого из своего королевства. Им не остается ничего иного, как продолжать игру в соответствии с изречением: «Король умер. Да здравствует король!» — и тут же сразу над трупом они выбирают нового короля.