Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
Иногда Ольгу охватывало смятение. Ей казалось, что любви уже не дождаться, что все позади и впереди ничего ее не ждет. Довольно распространенный, чтоб не сказать — типичный, случай, если иметь в виду ее девятнадцать лет.
Когда Ольгино смятение и, не побоимся этого слова, испуг перед будущим подступали к горлу и требовали выхода, сочувствия или хотя бы простого понимания, отец и мать переводили все в шутку и, как в подобных случаях поступают все родители, позабыв о собственной томительной жажде любви в свои девятнадцать лет, утешали ее стертыми и мало обнадеживающими сентенциями вроде «все впереди», «куда ты
У взрослых вообще наблюдается нечто вроде аберрации памяти или, точнее, притупления уставшего, оглохшего от грохота и торопливости жизни слуха на молодое, нетерпеливое сердце.
Красивой в полном смысле слова Ольгу, очень может быть, и нельзя было назвать, но выросла она тоненькой, высокой, на длинных, по моде, ногах, с едва выступающей, по той же неумолимой моде, грудью, а талия у нее была такая, что отец своими большими, сильными руками теннисиста почти мог ее обхватить.
У нее были большие, совсем как у матери и бабушки, но только еще больше и лучистее серые глаза. Даже не серые, а какие-то дымчато-синие, в мелких серебряных брызгах или, точнее, искорках. А волосы были в отца — густые, пепельные с совершенно бронзовым отливом. Она их носила то «конским хвостом», то рассыпала тяжелой, плотной волной по плечам, но отец больше всего любил, когда она собирала их в тугой узел на затылке. Тогда становилась видна ее высокая, нежно-юная шея, и когда она ходила в летних открытых сарафанах на бретельках, то и покатые, округлые и вместе еще трогательно детские плечи.
Отец вообще любил ее без памяти, а теперь, когда от него ушла вторая его жена и он остался, собственно говоря, совершенно один, Ольга стала его единственной, если можно так сказать, страстью.
Ольга тоже его очень любила и страдала, когда он — ей для этого не нужны были его слова — казался самому себе обойденным судьбой.
Но вслух они об этом меж собой никогда не говорили.
Она и с матерью далеко не всем делилась. Мать была менее, чем отец и сама Ольга, склонна к рефлексированию, к бессмысленному самокопанию.
Очень может быть, у нее попросту не хватало на это ни времени, ни сил.
Отец считал, что Ольге надо специализироваться по психиатрии. Мать же была категорически против — она знала, что такое работа врача вообще, а психиатра особенно, сколько на это нужно физических сил, самоотвержения и терпеливости.
Она хотела, чтобы Ольга пошла по ее стопам и стала косметологом.
Но окончательное решение вопроса насчет будущей специальности оставалось за Ольгой. Иногда, глядя на дряхлеющего на глазах Чипа и на его подогнутую под брюшко увечную ногу, Ольге приходила мысль стать ветеринаром и лечить птиц. Чип меж тем угасал, как еще совсем недавно угасала бабушка.
Временами Ольге казалось, что бабушкина душа неизъяснимым каким-то образом переселилась в Чипа. Что Чип и бабушка как бы слились в одно и что новая, вспыхнувшая в ней именно после смерти бабушки любовь к Чипу — это просто-напросто недоданная, не израсходованная при жизни бабушки нежность и жалость к ней.
Она любила и жалела Чипа, кроме всего прочего, и из какого-то неотступного чувства вины перед покойной бабушкой.
Любовь к Ольге пришла совершенно внезапно, когда она, вконец отчаявшись ее дождаться, готова была махнуть на себя рукой и за неимением лучшего заняться всерьез наукой.
Он ездил на мотоцикле.
При этом он был виолончелистом и учился в том самом институте имени Гнесиных, в котором учился — точнее, недоучился — отец.
Мотоцикл был без коляски, но он придумал и сконструировал хитроумное приспособление, позволяющее приторачивать виолончель вдоль мотоцикла, справа.
У него вообще были сверх, разумеется, музыкальных еще и разнообразнейшие технические задатки. Например, он сделал для Ольги параллельный телефон — до этого телефон существовал только в материной комнате, и Ольге приходилось бежать сломя голову на каждый звонок, и часто она добегала, когда в трубке раздавались уже ехидные гудочки отбоя, — так вот, он установил в Ольгиной комнате самодельный аппарат, состоящий из одной трубки с приделанным к ней диском с цифрами, очень похожий на полевую рацию.
Его чуть ли не каждый день останавливали и штрафовали «гаишники»: притороченная к мотоциклу виолончель никак не предусматривалась правилами уличного движения.
К тому же он всегда повсюду опаздывал и превышал скорость.
А вообще он был высоченный и до чрезвычайности тощий, чуть надменный и немногословный мальчик хрупкого и даже несколько женского склада. Это впечатление усугублялось тем, что на его смугло-бледном лице под густой и рассыпающейся на обе стороны копной черных волос постоянно лежала розовая, почти прозрачная, как бы девичья, тень румянца.
Только руки — крупные, широкие ладони, длинные, сильные пальцы — были мужские и, казалось, принадлежали не юноше, а совершенно взрослому человеку.
Когда они впервые встретились, Ольга не только не запомнила, но просто даже и не успела разглядеть его лица.
Она, как всегда, опаздывала на занятия, и даже не на первую, а на вторую «пару», и, стоя на остановке восемьдесят второго автобуса на улице «Правды», «голосовала» безнадежно вытянутой рукой. Но машины — и такси и леваки — проносились мимо, не обращая на нее никакого внимания.
И когда около нее резко, с каким-то истерическим визгом притормозил мотоцикл (в тот первый раз без притороченной к нему виолончели; потом-то они преотлично приспособились ездить втроем: он, Ольга и виолончель) и некто в защитном шлеме и очках во все лицо сказал традиционное в подобных случаях: «Вам куда?» — Ольга, в полнейшем цейтноте, взобралась на заднее сиденье и, обхватив за талию спасителя-мотоциклиста, помчалась с ним на адски тарахтящей машине — предназначенной, как заметила впоследствии мать, больше для самоубийства, чем для безопасного передвижения, — сначала по Ленинградскому проспекту, потом по улице Горького (по Тверской, как бы непременно уточнила покойная бабушка), по Садовому кольцу до Зубовской и направо, к своему второму медицинскому.
В тот день она впервые села на мотоцикл.
Ей это пришлось по душе.
Когда он домчал ее до института, она едва удосужилась бросить ему на ходу «спасибо».
Даше если бы она и обернулась, то лица его все равно бы не увидела — он так и не снял очки и шлем.
Но у нее и обернуться-то не было времени. Точнее, ей это и не пришло в голову.
За весь день она ни разу о нем не вспомнила — ни сидя на лекциях, ни на лабораторных, ни к вечеру, когда, совершенно выдохшаяся и измотанная, вышла из института.