Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
И тут же, словно поймав его на более чем неуместном в присутствии подчиненных порыве откровенности, зазвонил один из четырех стоявших на столе телефонов: низкий, знающий себе цену, негромкий зуммер.
Синицын мгновенно осекся, ошарашенно поглядел на телефон, потом взял трубку, но не сразу приложил к уху, а прокашлялся, поправил сбившийся на сторону галстук:
— Синицын слушает. Да, Анатолий Лукьянович, я слушаю…
Бенедиктову ц Левашову не было слышно, что говорит по телефону Синицыну Анатолий Лукьянович, но было нетрудно догадаться, что речь идет именно о них.
— Они как раз у меня, — ответил Николай Сергеевич невидимому собеседнику. — Да, именно обсуждаем.
Положил, уставился на телефон отрешенным взглядом, молчал.
— Не гора к Магомету, — прервал молчание Левашов, — так Магомет к горе…
— Дорого, боюсь, нам это твое магометанство встанет… — неожиданно устало и покорно сказал Николай Сергеевич. И вдруг стало видно, что он уже стар, и устал, и болен, и осточертело ему, доконало его это кино, обрыдло ему все, а сил бросить, махнуть рукой — нет.
Самое удивительное во всем этом, подумал Бенедиктов, так это то, что Синицын и вправду преданно любит это самое кино и их любит — его и Левашова, и вообще всех тех, кто делает под его началом кино, любит нежной, иногда даже заискивающей любовью и старается помочь, остеречь, когда это можно сделать, не слишком рискуя собственным благополучием в этом мире, состоящем из тысяч и тысяч честолюбий и тщеславий, интриг и самопожертвования, истинных талантов и отпетого жулья. И не только любит, думал Бенедиктов, но и, пообтершись за полвека обо всех Эйзенштейнов, Роммов, Пудовкиных, Довженко, толкаясь в фойе и просмотровых залах бесчисленных кинофестивалей, он если не вкус и знание, так, на худой конец, хоть чутье приобрел, инстинкт, способность на нюх отличить настоящее от подделки, и именно в этом его ахиллесова пята, потому что должность требует от него производить не одни только шедевры, но и то, что называется попросту продукцией. Раздвоение личности, думал с сочувствием о Николае Сергеевиче Бенедиктов, а это не проходит даром. И кончит он непременно инфарктом, никуда ему не деться. А жаль старика. Новый-то уж наверняка будет безо всяких там ахиллесовых пят. Жаль старика.
Очень может быть, что и сам Николай Сергеевич думал о том же, не отрывая взгляда от телефона. Наконец он поднял глаза на Левашова и Бенедиктова, поглядел на них безо всякого выражения, надел очки и, погрузившись опять в чтение той же передовой, которую изучал до их прихода, сказал сухо:
— В двенадцать нас ждет генеральный директор. Все. Пока, во всяком случае.
Они вышли из кабинета.
Коридоры всех наверняка в мире киностудий похожи на сумеречные тоннели, прорубленные в толще глухой горы, на лабиринт, где ни входа, ни выхода, ни надежды выбраться из него, но и — ни желания выбраться.
Бесконечный — ни конца, ни начала — мир потерянных шагов, заплутавшихся жизней, освещенный зыбким лучом кинопроектора. Болотный огонек, завлекающий тебя в топи и волчьи ямы, манящий сладким дурманом славы и всякий раз ускользающий от тебя, неуловимый: вот он, на расстоянии вытянутой руки, ты опаляешь кончики пальцев его пляшущим огнем, чуешь ноздрями едкий его дым, надежда и ожидание разливаются по жилам, чтобы потом, когда дурман пройдет, оставить по себе лишь тяжкое похмелье. Но назавтра ты вновь ринешься в это бесконечное синбадово путешествие по тем же — ни конца, ни начала — коридорам, к берегам, которых нет, к цели, которая тает на глазах всякий раз, как ты ее достиг, и ты вновь и вновь возвращаешься к точке пересечения несуществующих долгот и широт, с которой начинал свой бег в этом беличьем колесе.
Исшарканный подошвами серый паркет, тьма дверей, пишущих машинок, прожекторов, юпитеров, софитов, пратикаблей, съемочных камер, мавиол, монтажных столов, микрофонов, усилителей, микшеров, ассистентов, осветителей и монтажеров, бутафорских корон и никогда не стрелявших ружей, бледных щек с актерским, напрокат, румянцем, коробок с пленками, похожих на олимпийские диски древних и вместе на судки с стылыми столовскими щами, тонны бумаги, исписанной сценариями, режиссерскими разработками, сметами, отчетами, приказами, выговорами и благодарностями, гулкая пустота ночных павильонов, прокисший воздух худсоветов и редколлегий, невнятное эхо произносимых на них слов, речей и покаяний, и ныне, и присно, и во веки веков, тени былых жизней, упрятанные за стеклом стеллажей дипломы, гран-при, золотые и серебряные кубки, из которых никто и ни когда не утолял жажды, свидетельства былых побед и громовых триумфов, провалов и неосуществленных замыслов… но это был его, Бенедиктова, мир, и он его любил и ненавидел, как любишь и ненавидишь самого себя в трезвом, не знающим пощады одиночестве бессонницы. Здесь ему сражаться, отступать и наступать, наносить удары и зализывать раны, падать замертво и подниматься как ни в чем не бывало, биться всякий раз до крови за то, что, собственно говоря, всего лишь плод твоей же собственной фантазии. Каких-нибудь семьдесят с небольшим страничек вымысла на машинке через два интервала…
Ровно в двенадцать они вошли в кабинет генерального директора студии.
Синицын был уже там.
Генеральный вышел из-за стола, пошел им навстречу, улыбаясь широко и дружелюбно:
— Садитесь, товарищи, пожалуйста, — и вернулся за свой стол.
Левашов и Бенедиктов опустились в кресла, стоящие перед столом, Синицын же сидел поодаль, по правую руку от начальства, на стуле с высокой, прямой спинкой, и как бы должен был присутствовать, но не участвовать в разговоре.
— Ну-с, дорогие, — сказал после короткой паузы Сидоркин, — что будем делать?
Левашов не удержался, мрачно огрызнулся:
— Нас уже спрашивал об этом Николаи Сергеевич час назад.
Синицын только заерзал на стуле, ничего не сказал.
Сидоркин и не покосился на него, по-прежнему ободряюще смотрел на Бенедиктова и Левашова, а руки его привычно перебирали бумаги на столе, цветные карандаши, сигареты, зажигалку, переставляли с места на место, солнце играло в золоте обручального кольца и в стекле японских часов на запястье.
Левашов с Бенедиктовым и Синицын смотрели не на лицо Сидоркина, а неотрывно и внимательно следили за его руками, словно ради этого только и пришли сюда, и именно от них, от сидоркипских рук, зависит решение их дела.
— Тем более, — мягко и с необидной усмешкой сказал Сидоркин, — за час вы наверняка и ответ уже нашли. Не кто-нибудь, а ведущий наш режиссер, ведущий сценарист, вам и карты в руки.
Сидел спокойный, ладный, молодой, улыбался, только руки его продолжали свою неутомимую работу.
Он был другого поколения начальник, нежели Синицын, иной закваски. От Синицына и его довоенной генерации молодые отличались не только образованностью, учеными степенями, знанием иностранных языков, не только повадкой, манерой держаться — подтянутые, сдержанные, неболтливые, в меру модно, но и неброско одетые, не только хорошо выверенным знанием собственной жизненной цели, но и твердой уверенностью в том, что если цель и не оправдывает средств, то уж наверняка требует гибкости в ее достижении.