Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
— Я ждал, — сказал высокопарно Лева вошедшему без стука Бенедиктову — дверь мастерской запиралась лишь в отсутствии хозяина на пудовый, музейной ценности амбарный замок. — Я ждал, входи. Пей. И — молчи. Потому что говорить буду я.
Бенедиктов сел на стоящий посреди мастерской «подиум», взахлеб сделал несколько глотков из початой бутылки.
— Хорошо пьешь, — похвалил его Лева. — Но стесняйся, запасы практически неисчерпаемы, не экспортная нефть. — И, перегнувшись через подлокотник, достал из-под качалки еще две бутылки. — Пей и молчи. Тебе сейчас самое время умолкнуть.
Бенедиктову и при желании невмоготу было говорить — ни слов в нем, ни мыслей — пустота, словно в пещере, где только гулким эхом отзывается чужой голос. И водка тоже показалась ему без вкуса. И — без смысла.
Но и Борисов, вопреки своему обещанию, тоже молчал, глядя в пол меж огромных шаров своих колен, обтянутых линялым вельветом.
За окном с крыши и с первой, робкой, еще майской листвы редко падали крупные капли недавней грозы.
— Все? — после душного молчания не то вопросил, не то печально удивился Лева, и эхо отозвалось Бенедиктову: о-о-о…
И захотелось Бенедиктову плакать, но и слез не было.
Борисов поднял голову, однако посмотрел не на него, а поверх него в угол, где, полуприкрытая давно высохшей, заскорузлой рогожей, стояла недоконченная Истина.
Он бросил ее, так и не долепив, и не потому даже, что усомнился, хватит ли ему таланта и сил, чтобы закончить работу, а просто однажды поутру, после долгого и очищающего душу запоя, он прозрел, что у истины, как и у искусства — а это для него было одно: истина и искусство, — нет и не может быть окончательного, неизменного лика.
Так она, незавершенная, и стояла в дальнем углу: обнаженная женщина-ребенок, московская, шестидесятых годов девчонка, заломившая руки и одной из них прикрывшая глаза, чтобы защититься от нестерпимого жара правды. Но вместе с ужасом перед нею на лице девочки этой, с неразвитой грудью и выпирающими ключицами, была еще и почти высокомерная полуусмешка-полуулыбка гордости за некое всезнание, за разгадку тайны.
— Все… — ответил сам себе Борисов и перевел глаза на Бенедиктова. — Завтра?
— Послезавтра, — устало уточнил тот, — в семь утра. Десятого, а сегодня только восьмое.
— Еще больше суток, — высчитал Борисов, — уйма времени, — И спросил то ли с укором, то ли с завистью: — К ней?.. — Но опять сам себе ответил: — К ней!
— И все-то ты знаешь… — досадливо пожал плечами Бенедиктов.
— Знаю, — подтвердил Борисов и стал похож на грузного, объевшегося всеведением Будду. — Я все знаю. Я-то — все! И что обиднее всего — наперед. Все! — стукнул он грязным кулачищем по подлокотнику хрупкой качалки, — Все!..
Бенедиктов нагнулся, подобрал с пола у ног Борисова бутылку, сорвал с нее жестяную пробку, порезав при этом глубоко палец, жадно отпил из горлышка.
Из порезанного пальца сочилась кровь, но боли не было. Бенедиктов сунул палец в рот, слизывая кровь.
— Собственной кровью закусываешь?! — удивился Лева и вдруг загорелся, заговорил без удержу, как и обещал: — Собственную кровушку попиваем! Водка с кровью, коктейль а-ля рюсс!.. Потому что все мы русские, до мозга костей, до камней в печени — рус-с-кие! Без различия, без исключений! Потому что — что такое Русь? Это — боль, боль, боль! Боль не за одного себя, а за все человечество распроклятое, которое хрен нас способно понять с этой нашей болью! Боль, и печаль, и тоска по несбыточному… Русские!.. — Он поднялся на ноги, качалка заходила ходуном, и теперь он был уже не разжиревший Будда с Молчановки, а волжский забубенный бурлак в истлевшей под бечевой на груди рубахе и с красной рожей пугачевца, с неизбывной тоской по истине и мятежу в отбеленных водкой очах. — Мы — русские! — рявкнул он и потряс над головою обоими кулаками. — Пей свою кровь! Заглушай ею ужас свой и непотребство! Да не вылакай ее до дна, там она тебе еще сгодится. Там — особенно! Потому что ты и там будешь — русский. Не француз, не американец, не патагонец — везде русский, всегда! Попомни! Заруби себе!..
И снова ударило в пустой пещере эхо, перекатываясь и сотрясая своды.
— И на собственном отпевании тоже кровью своей причастишься! — грохотнул напоследок Борисов, испустил из груди вздох долгий и мучительный и упал снова в качалку. Рухнув, сказал тихо и совершенно трезво: — А вот поминки по тебе мы с тобой завтра еще здесь успеем справить… — Не глядя, нашарил у своих ног бутылку, зубами сковырнул пробку, долго пил из горлышка, потом понюхал собственный жирный локоть и сказал еще тише: — И все же есть у тебя, у сукина сына, твоя Майка…
— Была… — Пить Бенедиктову больше не хотелось, и эхо в пещере тоже ни на что уже не отзывалось.
— Есть! — не согласился с ним Лева. — И я тебе не то еще скажу! Теперь-то она у тебя есть даже больше, чем прежде, когда она была с тобой. Больше, потому что теперь, когда у тебя ее уже нет, она — вся твоя! Навеки!.. А раньше-то… — вдруг вновь опьянел он до беспамятства, — раньше-то…
— Что — раньше?! — заледенело сердце у Бенедиктова. — Ты пьян, скотина! Не ври!..
Но Борисов не слышал его:
— Раныпе-то — ого-го… Ого-го!..
Но Бенедиктов вдруг поймал себя на том, что — ни гнева, ни отчаяния, ни омерзения, одна ледяная печаль.
Лева вдруг затрясся всем центнером своего протравленного насквозь алкоголем мяса и жира, заколыхались щеки, грудь, живот, качалка под ним затрещала. Он плакал щедрыми пьяными слезами навзрыд, плакал о Майе, о себе, о Бенедиктове, обо всех разом.
Окно мастерской выходило на крышу. Бенедиктов выбрался на нее, под ним был разлив приарбатских, поварских, моховых и, на том берегу, замоскворецких переулков.
Над городом уже струился ранний рассвет, но ты летишь завтра на заход, на запад, и за тобою будут течь, догонять тебя эти ранние московские зори, настигать, наступать на пятки, но — не догнать им тебя уже…
Бенедиктову захотелось есть — с утра маковой росинки во рту не было, он удивился себе: не рыдать, заламывая руки, не оплакивать свою жизнь и свое завтрашнее прощание с нею, а просто — есть.
Он вернулся в мастерскую. Борисов спал, уронив набок голову и сложив толстые, влажные губы с запенившейся в уголках белой слюной в детскую безвольную улыбку.