Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
Шрифт:
Когда, под утро уже, пришло время укладываться спать, Ира предложила не очень уверенно, боясь попасть впросак:
— Мы с Игорем ляжем у себя в спальне, в кабинете — Эля с Борей, а Роман и…
— В кабинете будем спать мы с Элей, — пришла всем на выручку Настя, — мы уже с ней договорились.
Митин посмотрел на жену с немым укором.
Ира была глуповата, все знали это и сочувствовали Митину, но тот любил ее покорно и преданно, и было ему с ней, как уверял он себя, хорошо. «Каждый народ достоин того правительства, которое имеет», — не уставал говорить по поводу четы Митиных Ружин. Впрочем, стоило Ире хоть самую малость выпить, как она мигом превращалась в простую и шумливую девчонку из Черкизова, какой она и была до того, как благодаря своим
— Тогда так, — нашлась она, — Настя и Эля — в кабинете, Глеб и Роман — в столовой, там как раз два дивана, а Боря тут, на террасе. Можно и иначе — Боря с Глебом, а Роман…
— Нет уж, — запротестовал Иннокентьев, — Глеб храпит, как паровой молот, уволь, Ира, с ним и под одной крышей-то не уснешь.
— Я не храплю, — всерьез оскорбился Ружин, — я просто дышу по системе йогов.
Когда расходились по своим комнатам, Иннокентьев попросил Митина:
— Дай чего-нибудь почитать, иначе я не усну.
— Бери, на полках в кабинете полно.
— Нет, — решил Иннокентьев, — ты мне дай свой «Стоп-кадр», освежу в памяти на сон грядущий.
Митин поглядел на него подозрительно, но пошел в кабинет, вернулся с хлорвиниловой папочкой:
— На пьяную-то голову…
Иннокентьев долго лежал, так и не раскрыв пьесу, — женщины то и дело пробегали в ванную, там шумел душ, гудел газ в колонке. Эля, ничего не говоря, молча ушла, а он подумал: довольна она, что спит от него отдельно, или обиделась, что он не настоял, чтобы она легла с ним, испугался, что его все осудят за это?.. Настя подошла к нему попрощаться, обдала, наклонившись, запахом крема, сказала:
— Спасибо. Ты и не знаешь, как я тебе благодарна. Ты просто большой молодец, Боренька. — И бесшумно ушла, прикрыв за собой дверь.
Вскоре все притихли, и только за окном гудели на низких басах сосны — видно, под утро поднялся ветер.
Сон не шел, и Иннокентьев принялся за пьесу Митина.
Года три или четыре назад, когда Игорь дал ему прочитать рукопись безо всякой надежды, что она когда-нибудь будет поставлена или напечатана, пьеса не слишком понравилась Иннокентьеву. Первое его чувство было недоверчивое удивление — всю жизнь, а были они дружны с Игорем без малого двадцать лет, Митин принадлежал к тем благополучным и удачливым драматургам, чьи сочинения, крепко и ладно сбитые, были, по меткому определению того же Ружина, «дамами, приятными во всех отношениях». Все в них было очень похоже на правду жизни, но правдой не было по той простой причине, что знание ответа как бы предшествовало, предвосхищало самый вопрос, вопрос подгонялся под уже готовый ответ, и потому они скорее утешали и укрощали беспокойную, изжаждавшуюся истины мысль, нежели будили ее. Но поскольку правдоподобие всегда удобоваримее правды, готовый ответ уютнее безответного вопроса, сочинения эти были обречены на неизбежный успех у публики и признание критики. Так было покойнее и удобнее для всех.
И вдруг Митин разрешился вот этим самым «Стопкадром», и все вокруг, в том числе и Иннокентьев, более того — даже Ружин с его безошибочной способностью угадывать раньше других все свежее и новое, развели в недоумении и недоверии руками: с чего это он? и откуда это в нем взялось?! Не говоря уж — зачем ему это?!
Митин не стал даже носить в театры и журналы новое свое детище — он и сам пребывал в не меньшем недоумении и растерянности, чем все остальные. И безмерно Удивился, когда года через два к нему пришел Дыбасов, попросил рукопись и на следующее утро позвонил и сказал, что будет ее ставить. А уж когда и сам Ремезов поддержал эту идею и включил пьесу в репертуар — тут-то все и заговорили о втором дыхании Митина.
Иннокентьев теперь уже плохо помнил пьесу и открыл ее в тайной надежде, в которой не признался бы и самому себе, — что она и сейчас ему не очень понравится.
Но с первых же страниц его захватило странное ощущение — и как он этого не вычитал, не понял три года назад?! — будто речь в этой пьесе идет о нем самом, о том, каким он был когда-то, и каким стал теперь, и что с ним сталось за эти годы. Нет, в ней не было ничего такого определенного, конкретного, что бы совпадало с событиями его собственной жизни, да и событий реальной биографии самого Митина в ней тоже вроде бы не угадывалось, но в интонации пьесы, в самом ее воздухе, что ли, ненавязчиво, но совершенно явственно и узнаваемо присутствовало то, что сделало их, Митина и Иннокентьева, тех почти позабытых уже, канувших в забвение шестидесятых такими, какими они стали теперь, в середине восьмидесятых. Иннокентьев поразился, как безбоязненно и не таясь Митин выносит на всеобщее обозрение, на всеобщий суд свою душу, смятение, недоумение свое перед жизнью, которая на поверку всегда и у всех не такова, какой мы ее ожидаем и какой ее себе наперед пророчим. И как он настойчиво, мучительно ищет в себе ответы на эти свои недоуменные, на семи ветрах, вопросы, и суд его над собой нелицеприятен и не принимает в расчет смягчающих обстоятельств. Над собой, но и над ним, Иннокентьевым, над их общим временем, и ему, Иннокентьеву, тоже велит ничего от себя не утаивать, не знать пощады…
Скрипнула дверь, и на террасу вышел босиком и в пижаме Митин.
— Извини, старик, так объелся, что…
Потом Митин долго мылся, отфыркиваясь и тяжко пыхтя. Вернулся на террасу, хотел было пройти в спальню, но передумал, присел на диван рядом с Иннокентьевым:
— Не спишь?
— Просвещаюсь, — Иннокентьев отложил в сторону рукопись.
— Знаешь, если уж совсем положа руку на сердце… — начал было Митин, но замолчал, отвернулся к темному окну, в котором оба, он и Иннокентьев, выхваченные из темноты светом настольной лампы, отражались в черном стекле, и это было похоже на старую, потемневшую от времени картину — «Драматург Митин у постели умирающего критика Иннокентьева».
— По-моему, все пока в порядке, — успокоил его Борис, — я уже прочел порядочный кусок.
— Я не о том! — нервно вскинулся Митин. Босые ступни его стыли, и он растирал их ладонью, — Тебе я могу признаться: я просто-напросто боюсь. Я-то знаю Ремезова, обиды он никому не спустит. Да и в конце концов, честно говоря, мне нужно что? Чтобы поставили — не важно кто! — этот проклятый «Стоп-кадр!» Ремезов, Дыбасов — какая разница?! Если отвлечься, конечно, от всякой этической чепухи… Так они-то нас чаще всего и предают, режиссеры, у них руки у всех по локоть в нашей крови!
— Но поставил-то не Ремезов, а Дыбасов, — не столько возразил, сколько подумал вслух Иннокентьев, — Хотя, с другой стороны, не благослови Ремезов своим авторитетом эту затею…
— То-то и оно! — подхватил, словно несказанно обрадовавшись этому обстоятельству, Митин. — То-то и оно! Этого тоже нельзя сбрасывать со счетов!
— Но поставил все-таки Дыбасов, тут уж тебе отступать некуда. Вся Москва уже гудит об этом.
— То-то и оно… — повторил Игорь, но уже не радостно, а с такой беспомощностью, что Иннокентьев невольно рассмеялся. — Мне спектакль, спектакль нужен! — почти простонал Митин, — А поссорюсь с Ремезовым — никакого спектакля не будет…
— Зато ты будешь жить с гордо поднятой головой, — не удержался от иронии Иннокентьев. — Это тоже на дороге не валяется.
— Слушай… — неуверенно сказал Митин после молчания, — а нельзя как-нибудь так, чтобы я… ну, одним словом, чтобы все это как бы помимо меня?..
— Выход есть, — Иннокентьеву неожиданно захотелось показать Митину, каков он сейчас со стороны: ведь не его бы пьеса — никакой этой сомнительной истории и не было бы, а теперь первый уходит в кусты!.. — Выход есть, и очень простой: забираешь из театра пьесу. Правда, в этом случае наверняка никакого спектакля не будет. Хозяин барин.