Антуанетта
Шрифт:
– Мы зовем сестру Сен-Жюстину Святая Простота. Бедняжка такая глупая. Но ты скоро все сама увидишь.
Пока есть время, я должна быстро припомнить душную классную комнату. Горячую сосновую парту, жар от которой пробирает мне руки и ноги. Но за окном я вижу прохладную голубую тень на белой стене. Моя иголка стала липкой и скрипит, входя и выходя из полотна. «Моя иголка ругается», – шепчу я Луизе, которая сидит рядом. Мы вышиваем крестиком шелковые розы на бледном фоне. Цвет роз мы выбираем сами. Мои розы зеленые, синие и фиолетовые. Внизу я напишу свое имя огненно-красным – «Антуанетта Мейсон, урожд. Косвей. Монастырь
Мы вышиваем, а сестра Сен-Жюстина читает нам вслух «Жития святых». Она читает о святой Розе, святой Варваре, святой Агнессе. У нас тоже есть своя святая – под алтарем монастырской церкви покоятся святые мощи. Время от времени я задавала себе вопрос: в чем монахини извлекают их оттуда по праздникам? В сундуках, с какими люди путешествуют на кораблях? Так или иначе святая покоится под нашим алтарем. Зовут ее Сен-Инноценция. Нам неизвестно, какую жизнь она прожила, – в книге о ней не упоминается. Но вообще святые, о которых читала Сен-Жюстина, были все как на подбор красивы и богаты. И их любили прекрасные юноши.
«Очаровательная, богато одетая, она улыбнулась и сказала, – бубнит мать Сен-Жюстина. – «Это, Теофил, роза из сада моего супруга, в которого ты не веришь». «Когда же Теофил проснулся, то увидел, что рядом с ним, возле подушки, лежит роза, которая так и не увяла. Она хранится и поныне… (Где? Где?) Теофил обратился в христианство и стал святым великомучеником», – быстро заканчивает Сен-Жюстина и захлопывает книгу. Теперь она говорит о том, что, умывая руки, мы должны хорошенько промывать кожицу у основания ногтей. Опрятность, хорошие манеры и милосердие. Особенно по отношению к сирым и убогим. Слова льются нескончаемым потоком. «Это час ее торжества, – шепчет Элен де Плана. – Так уж она устроена, бедняжка». Та же продолжает:
– Обижая или причиняя вред убогим и враждующим, вы оскорбляете Иисуса, ибо эти люди ему угодны. – Произнеся эту фразу, она как ни в чем не бывало начинает распространяться о прелестях целомудрия. Разбитый хрустальный сосуд уже никогда не восстановить. Потом она переходит на правила хорошего тона и умение вести себя в обществе. Она попала под чары сестер де Плана и постоянно ставит их в пример. Я тоже восхищаюсь ими. Они сидят с полной невозмутимостью, гордо держа головы, пока Сен-Жюстина превозносит совершенство прически Элен, сделанной без помощи зеркала.
– Скажи, пожалуйста, Элен, – спрашиваю я, – как ты делаешь такую прическу? Когда я вырасту, то хочу стать на тебя похожей и причесываться точно так же.
– Все очень просто. Сначала ты зачесываешь волосы вверх, потом немножко вперед – вот так, а потом закрепляешь булавками тут и тут. И главное, не нужно много булавок.
– Да, Элен, но как я ни стараюсь, моя прическа совершенно не похожа на твою.
Затрепетав ресницами, она чуть отворачивается. Она слишком хорошо воспитана, чтобы сказать мне то, что известно всем. В спальне у нас нет зеркала. Однажды я увидела молоденькую монахиню из Ирландии, глядевшую на свою отражение в бочонке с водой. Ей хотелось понять, не исчезли ли у нее ямочки на щеках. Увидев меня, она покраснела, и я подумала, что отныне она станет меня недолюбливать.
Иногда мать Сен-Жюстина хвалила прическу Элен, иногда прекрасную осанку Жермены, иногда белизну зубов Луизы. И мы никогда им не завидовали, а они, в свою очередь, не проявляли тщеславия. Если Элен и Жермена, может быть, порой держались чуточку высокомерно, то Луиза была сама простота. Она была выше этого, словно знала с самого начала, что рождена для
Была еще одна святая, говорила мать Сен-Жюстина, которая жила позже, но тоже в Италии. А впрочем, может, в Испании. Италия для меня означала белые колонны и зеленые волны. Испания – раскаленные камни и солнце. А Франция – это темноволосая женщина в белом платье, потому что Луиза родилась во Франции пятнадцать лет назад, а моя мама, которую я теперь я, наверное, больше никогда не увижу и за нее остается лишь молиться, хотя она по-прежнему жива, любила одеваться в белое.
О маме никто больше не вспоминал, особенно после того, как Кристофина ушла от нас и стала жить с сыном. Отчима я видела редко. Он явно не любил Ямайку и особенно Спэниш-Таун и месяцами отсутствовал.
Однажды горячим июльским днем тетя Кора сообщила мне, что уезжает в Англию на год. Ее здоровье пошатнулось, и ей нужно было сменить обстановку. Она говорила и продолжала сшивать лоскутное одеяло. Квадратики шелка срастались друг с другом под ее ловкими руками – красные, синие, фиолетовые, зеленые, желтые, создавая какой-то общий сверкающий колорит. Она проводила за этой работой часы напролет, и теперь одеяло было почти готово. Она спросила меня, не будет ли мне тоскливо одной, и я ответила «нет», а в голове у меня вертелось: долгие часы напролет… долгие часы напролет…
Монастырь был моим убежищем. Обителью солнца и смерти. Рано утром стук по дереву служил сигналом нам, девятерым, ночевавшим в длинном дортуаре, что пора вставать. Мы просыпались и видели сестру Марию Августину. Она сидела на деревянном стуле. Спина у нее была прямая, как доска, вид опрятный и невозмутимый. Длинная коричневая комната наполнялась солнечным светом и бегающими тенями от листьев деревьев. Я научилась, как и все остальные, быстро произносить слова молитвы «ныне и в час нашей смерти…» Но как насчет счастья, думала я поначалу, неужели счастья нет? Оно непременно должно быть. Счастье…
Но я быстро забывала о счастье. Мы сбегали вниз и плескались в большой каменной ванне. На нас были длинные серые рубашки до пят. Помню запах мыла, которым мы мыли себя, не снимая рубашек. Это требовало сноровки. Потом мы одевались – очень скромно. Тоже особое искусство. Помню, как мы потом бежали наверх, купаясь уже в солнечных ваннах по пути. Мы вбегали по высоким ступенькам в трапезную. Горячий кофе, булочки, тающее масло. А после еды опять «ныне и в час нашей смерти». И в шесть часов вечера «ныне и в час нашей смерти». Пусть вечный свет сияет над ними. Это про мою маму, думала я, ведь душа ее покинула тело и бродит где-то сама по себе. Потом я вспоминала, как она не любила сильный свет, предпочитая тень и прохладу. Но это совсем другой свет, объясняли мне. Потом мы возвращались, выходили из церкви в меняющемся свете, гораздо более прекрасном, чем этот самый вечный свет. Вскоре я научилась бормотать слова молитвы, не вдумываясь в них, как поступали все остальные. Не думала о меняющемся «сейчас» и дне нашей смерти.