Аптекарь (Останкинские истории - 2)
Шрифт:
– Впустите меня, Михаил Никифорович, – сказала она. – Я ненадолго.
Что было делать Михаилу Никифоровичу? Выругаться? Захлопнуть дверь? Он не смог.
– Проходите, – сказал Михаил Никифорович.
Любовь Николаевна пожелала пройти в комнату. Была Любовь Николаевна в коричневой замшевой куртке, светлом свитере и серой суконной юбке. В комнате сразу же взглянула на окна и на подоконники. На окнах оставались сшитые ею занавески и ламбрекены, а на подоконниках в черной влажной земле росли и цвели фиалки. Любовь Николаевна смутилась оттого, что проявила интерес к вещам, какие ее вовсе не должны были волновать.
– Михаил Никифорович, – начала наконец Любовь Николаевна, – я знаю о вашем горе. Примите слова сочувствия. Хотя они, наверное, вам не нужны и противны. Но для меня очень важно, чтобы вы не думали… То,
– Я знаю, – сказал Михаил Никифорович. – Так не могло быть.
– Вот и все, – сказала Любовь Николаевна. – Теперь я уйду.
Однако она не дошла до двери, остановилась, попросила робко:
– Можно, я посижу здесь немножко?
– Посидите, – разрешил Михаил Никифорович.
Любовь Николаевна присела на стул, закрыла глаза, сидела молча, вспоминала о чем-то, может быть, и о происходившем здесь, в ее комнате, или же она собиралась с мыслями и силами, готовясь к тому, что ей предстояло исполнить и свершить, губы ее лишь иногда шевелились или вздрагивали. «А не напевает ли она про себя?» – подумал, волнуясь, Михаил Никифорович.
– Я была у могилы вашей матушки. – Любовь Николаевна открыла глаза. – Я принесла ей цветы и травы из Ельховки.
Веки Любови Николаевны вновь опустились.
Что это было? Лицемерила ли она? Лицедействовала ли? Или его дразнили, задирали, вынуждали к безрассудным поступкам? Нет, решил Михаил Никифорович, если бы она лицемерила и лицедействовала, она бы, наверное, явилась в трауре, в черном платье и черном платке. Конечно, отсутствие нарочито демонстрируемого черного цвета ничего не доказывало, однако Михаил Никифорович сумел подавить в себе подозрения. Он рассмотрел теперь на груди Любови Николаевны удерживаемую золотой цепочкой камею, сюжет которой показался ему легкомысленным, и это легкомыслие также успокоило Михаила Никифоровича. Три пухлых проказника малыша с крылышками то ли играли с прекрасной девушкой, почти обнаженной, то ли пытались уловить ее и связать. Позже он попытался описать мне происшествие камеи, и я понял, что это Эроты мучили Психею. Я принес Михаилу Никифоровичу каталог эрмитажного собрания, и в нем одно изображение показалось ему знакомым. Только тут, на камее, резанной более чем две тысячи лет назад из сардоникса, два, а не три Эрота прижигали факелами крылья Души-Дыхания-Психеи, и без того воспылавшей страстью, и делали это в присутствии Диониса. А ведь были предупреждены поэтом: «Если ты душу, Эрот, будешь сжигать непрестанно, то берегись – улетит: у нее два крыла». Я сказал Михаилу Никифоровичу, что сюжет камеи Любови Николаевны вряд ли можно было назвать легкомысленным. Мне стало казаться, что лицо эрмитажной Психеи напоминает лицо известного нам с ним существа. Не желала ли Любовь Николаевна вызвать у наблюдателей мысли о том, что она, возможно, имела отношение и к миру Эллады, прошла сквозь него, сохранив в себе его отблески и струи? Но все эти соображения о камее Любови Николаевны пришли позже. Позже!
А тогда Михаил Никифорович недолго смотрел на камею. Нервничал. Любовь Николаевна снова была рядом с ним. Ему и в голову не приходило, что она могла быть причастна к смерти матери, смерть матери назначила судьба. Но он желал бы вытравить в себе нежность, с какой он глядел сейчас на Любовь Николаевну, и не мог. Любовь Николаевна осунулась, казалась удрученной и отчаявшейся.
– Я устала, Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна. – Очень устала…
Она открыла глаза, в них стыла тоска. Михаил Никифорович шагнул к ней. Но Любовь Николаевна движением руки остановила его порыв.
– Я не пришла просить вас, Михаил Никифорович, о чем-либо, – сказала Любовь Николаевна. – Не поймите так… Не поймите! Отчего пришла, я сказала. А теперь не найду сил, чтобы встать и уйти. Да еще и жалуюсь вам. Простите. Но мне более некому здесь пожаловаться.
Михаил Никифорович подошел к окну, закурил, стоял спиной к Любови Николаевне. Как желал он в последние месяцы каждый день и каждое мгновение видеть ее, как скучал без нее, несмотря на все свои мысленные построения и клятвенные запреты, несмотря на гордость и ревность! Что же ему оставалось делать теперь? Умертвить плоть? Отрубить руку? Но разве это изменило бы что-либо? Нет. Он не знал, как ему жить дальше.
–
Михаил Никифорович повернулся.
– Вот и все объяснение любви, – сказала Любовь Николаевна тихо. – Того, что есть между нею и им… Она с ума меня сведет… Отчего – разве важно?
– Любовь Николаевна… – начал Михаил Никифорович.
– Молчите, Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна. – Не говорите ничего…
Слезы были на глазах Любови Николаевны.
И опять Михаил Никифорович смотрел в синее Останкино, курил. Через час и десять минут он должен был ехать на Курский вокзал. Недвижно простоял этот час Михаил Никифорович у окна. Но происходило и собеседование его и Любови Николаевны. Порой нельзя было понять, говорит ли Любовь Николаевна или она думает, но чувства ее, названные словами или даже не названные, перетекали в Михаила Никифоровича, чаще не требуя ответов. Больше в их беседе случалось молчания, иногда же произносились или же беззвучно проникали в Михаила Никифоровича слова обрывочные, как бы случайные или внешние к чему-то невысказываемому, недоступному, истолковать иные из них Михаил Никифорович был не в состоянии. Среди прочего он услышал о том, что женское начало, или женственность, вечно ожидали от мужского подвигов, потому, видно, и кашинский сосуд достался именно останкинским мужчинам, но эти слова были мимолетные, ветреные, тут же распались. Из других же слов и сигналов Михаил Никифорович мог вывести, что Любовь Николаевна – накануне несчастья или обрыва. Да, да, перед ней обрыв, омут, пропасть, трещина бездонная. И ее ведут к обрыву, и сама она несется к нему. Вновь, как когда-то, он услышал слова о том, что она задумана совершенством, но она грешница, что в ней не может быть спокойствия, что она ищет себя воплощенную и никогда не найдет, что она не может совладать со своей стихией и свободой, азарт стихии и свободы бывает прекрасен и безрассуден, но сейчас в ней берут верх отчаяние, самоотрицание и даже желание прекратить все. Однако все прекратить никому не дано. Но теперь ей страшно! Страшно за всех. И за себя. То, что создалось в Останкине и лавой растекается в завтра, ей не по нраву! Она не к этому шла. Не к этому! Ей страшно. И это сейчас – не ее. Она бы хотела стать сиделкой, может быть, и в этом ее назначение, готова без сна быть при самых тяжелых больных, подставлять и выносить судна, тазы с кровью и желчью, снимать гнойные бинты, смазывать пролежни. Сиделкой она готова стать не ради того, чтобы отбелить грехи, и не из смиренной корысти с мыслями о балах позже. Она по сути своей сиделка. Но перед ней обрыв. А она желает и не желает обрыва. Она ведь почти и не жила, хотя и жила долго. Но она устала, утомилась, и ее терзают… Она грешна перед ним, Михаилом Никифоровичем, и не желает что-либо оправдывать или преуменьшать, но ведь все могло пойти и иначе. Однако не пошло иначе. И теперь в ее жизни много вынужденного… Нет, она ничего не выпрашивает ни у кого, у Михаила Никифоровича в особенности, просто она устала и отчаялась. Ей горько, а сказать об этом некому.
– Любовь Николаевна… – опять произнес Михаил Никифорович.
– Не надо, Михаил Никифорович. – Любовь Николаевна встала. – Это мне вас надо было бы сейчас приободрить. А не вам – меня. Вам ехать на вокзал.
Стояла перед ним истомившаяся, настрадавшаяся женщина, чьей жизни грозил омут, обрыв, единственная для него, Михаила Никифоровича, и ее нужно было сберечь или спасти.
– Все, – сказала Любовь Николаевна, – поезжай.
Она протянула руку, нежными своими пальцами, ладонью стала гладить его щеку, волосы… Никуда Михаил Никифорович не мог ехать, сомнения сгорели, он был обязан свершить все, свершить несвершенное, лишь бы быть всегда с ней.
– Нет, – сказала Любовь Николаевна. И отвела руку. – Поезжай. Прощай.
– Это не прощание, – сказал Михаил Никифорович. – У нас не должно быть прощания!
– Поезжай. И оставь тревоги, – улыбнулась впервые сегодня Любовь Николаевна. – Мне стало легче. А вот тебе хуже. Я виновата. Сама-то ожила, а тебя потратила. Но ты оставь тревоги. Плохого без тебя здесь не случится. Я обещаю.
«И с дядей Валей…» – хотел было сказать Михаил Никифорович.
– И с ним, – кивнула Любовь Николаевна. – И со мной. Потому сейчас и не выйдет прощания. Я провожу тебя к поезду?