Аптекарь (Останкинские истории - 2)
Шрифт:
Бурлакин, просивший дать дяде Вале послабления, из жалости к нему и чтобы незаметно для Шубникова изменить интересы Валентина Федоровича, установил в бункере компьютер многоцельного назначения. Не отлучаясь от сухого мочала, дядя Валя мог попасть, куда бы пожелал, и исполнить все, что ему взбрело бы в голову. Компьютер был и игровой. Валентин Федорович мог вызвать в бункер любых людей и животных, быть их повелителем, разыгрывать сражения, производить перестановки правительств, лепить историю по своему усмотрению. Дядю Валю электронное развлечение поначалу радовало. Он рассчитался с негодяем Уриэрте, кровавой бестолочью из Гондураса, кого год назад, если помните, он не мог достать и уязвить при попытках установить во всех регионах мира справедливое течение жизни. Вновь встречался дядя Валя с Эйзенштейном, еще Сережкой, еще лохматым, с Протазановым, с композиторами Лепиным и Будашкиным, сам видел себя среди мастеров кинематографа и легкой музыки, видел, с каким благоговением они выслушивали его замечания и советы, как, обрадовавшись его подсказке, Сережка Эйзенштейн гонял детскую коляску по одесской лестнице. Дядя Валя заново устраивал события последних войн – испанской, на какую он стремился, но не смог попасть, финской, Отечественной, – воскрешал убитых, искалеченных и умерших, сам под бомбами трясся по фронтовым дорогам на «эмке» и трехтонке, карал оккупантов, пробирался и в самое логово зверя. Озорничал дядя Валя мальчишкой в Лазаревском переулке, катал в лодке барышень на пруду Екатерининского парка, когда-то те барышни воротили нос от малорослого, щуплого Вальки Зотова, теперь же они гонялись за ним. Иные из них выходили чуть ли не живыми в глубину бункера.
Но лишь в первые дни общений с компьютером
Разбитый компьютер Бурлакин распорядился унести, полагая его починить, но дяде Вале не возвращать. Унесли и ордена. Бурлакин ходил по бункеру расстроенный, ничего Валентину Федоровичу не сказал, только качал головой. А дядя Валя, оставшись наедине с сухим мочалом, будто бы пришел в себя.
Да что это с ним? В кого он превратился? Ведь вся его жизнь противоречила тому, что в нем вдруг открылось. Или образовалось. Он, добрый человек, возненавидел всех. И из-за чего? Из-за какой-то глупой гнуси! Валентин Федорович был намерен бунтовать. Но против кого? Дважды набрасывался он на Шубникова, окруженного людьми, зная, что при зрителях Шубников может ради впечатления проявить себя и великодушным. Но получились лишь безобразные скандалы, не вышло освобождения. «Удавиться, что ли? – подумал тогда Валентин Федорович. – Все лучше, чем бункер с мочалом…» То есть в просветные свои часы он понимал, что произошло с ним нечто несуразное. Но недолгими выдавались такие часы у Валентина Федоровича. Тут же спохватывались и усмиряли его. После скандала на учебном балу Шубников осерчал, в бункер ни разу не спускался. Лишь передал Валентину Федоровичу, что удавиться ему не дадут и пусть искореняет в себе малодушие. А то ведь его ославят и устроят в бункере музей останкинского идиота. «Посмотрим, – пообещал Шубникову и себе дядя Валя. – Посмотрим».
Но опять, руша все, обваливалась на него страсть к сухому мочалу, постыдная, подпольная, бункерная. В просветные минуты Валентин Федорович написал прощальное письмо и завещание. Завел в бункере тайник, туда упрятал завещание с письмом. В мгновения торжества сухого мочала – и не раз – сам хотел уничтожить бумаги, но не уничтожил, что-то удержало его… Валентин Федорович все чаще вступал в разговоры с сухим мочалом, и оно будто отвечало ему, оживало, вытягивалось к потолку, колыхалось, светилось с оранжевыми, фиолетовыми, зелеными переливами в темноте, а то свивалось в какие-то клубки, ползало само по себе пауками, осьминогами, неведомыми тварями, менявшими формы, линии, глаза, рты, щупальца, гибкие хоботки. Движения, жизнь сухого мочала увлекали, волокли куда-то дядю Валю, душа его томилась, в минуты, когда казалось, что он на пределе любви к мочалу или ненависти к нему и сейчас произойдет взрыв, дядя Валя судорожно включал свет, слышал шуршание опадающих волокон, дышал тяжело. «Все, – думал он, – больше не могу. Я один, меня отъединили от всех. А я не бывал один… Ах, Михаил Никифорович, Михаил Никифорович… Но ведь и сам я… И сам… Нет, конец…» Однако снова приходило желание погасить свет, и выяснялось, что предел еще не вышел. В последние дни будто бы случилось усиление, ужесточение чувств, движений и странностей в бункере. Валентин Федорович желал унизить всех, кто мог посягнуть на сухое мочало. А это был весь мир. В погибельный свой час он почувствовал, что колышущиеся лианы, сети, сплетения, твари на них стали наглее, напористей, все в бункере заволновалось, напряглось, будто бы желая вырваться, выплеснуться, вытечь куда-то, и он представил, как вскоре все Останкино будет захвачено, угнетено рожденным в бункере, и при этом его, ничье больше, мочало уйдет, убежит от него. Валентин Федорович с муками пробрался, проскребся, прополз к тайнику, открыл его, вытащил ремень. Стальной костыль был вбит им в стену бункера в пяти метрах от тайника…
Хоронили Валентина Федоровича Зотова на кладбище в Долгопрудном. День был ветреный, дождливый. Над нами, над мокрой бурой землей неслись низкие, угрюмые облака от Приполярного Урала. Люди стояли в плащах, с поднятыми воротниками, с зонтиками, укорявшими небо. Желавших проститься с дядей Валей привезли на кладбище три автобуса. Два выделили в автохозяйстве Валентина Федоровича, один был нанят в конторе ритуальных услуг. Дочь дяди Вали и ее мать, хотя и давали понять, что здесь они самые важные и необходимые покойнику, вынуждены были держаться особняком, к ним никто не подходил. Хотя что было сердиться на них… Говорили речи сослуживцы дяди Вали, водители и механики, снова благородной представлялась нам история жизни Валентина Федоровича Зотова. Назначенные распорядителями лица держали на бархатных подушках четыре медали и орден Отечественной войны второй степени. Дядя Валя лежал в гробу маленький, без очков, на застывшем лице его запечатлелась несомненная досада. Тарабанько пытался прикрыть дядю Валю зонтом, но при толчках ветра капли попадали на его лицо. Забухала невдалеке музыкантская команда «Прощание славянки»; привезли старого офицера. Потом застучали молотки могильщиков, плакали женщины, комья рыжей глины стали падать на крышку гроба. Хлюпала земля под ногами, приставала к ботинкам и сапогам. Прощай, дядя Валя! Прощай, Валентин Федорович Зотов! Прощай, работник и воин, станет беднее без тебя Останкино…
В автобусе, увозившем нас из мокрого грустного северного Подмосковья, больше молчали и тяжело думали. И не пропадало ощущение собственной, пусть и необъяснимой, вины. Было известно, что в завещании дядя Валя просил помянуть его всем желающим останкинским и марьинорощинским жителям. Завещались на поминки и деньги. Дочь дяди Вали и его бывшая жена эти деньги оспаривали. Указывали пальцами и на Анну Трофимовну. Без столкновения мнений было решено никаких завещанных денег не трогать, а устроить поминки в складчину.
Братья Ибрагимовы, известные умением договариваться с администраторами всех значений, вызвались уломать ресторан «Звездный», тем более что там Валентина Федоровича знали. Столы разрешили накрыть и в соседнем зале диетической столовой, по вечерам пустом. Отпустили оркестр, уплатив неустойку, поставили внизу у дверей двух доброхотов с поручением приглашать к столам всех прохожих и ни в коем случае не впускать Шубникова и верховных служащих Палаты Останкинских
56
Оглядывался Михаил Никифорович в ресторанном зале «Звездного» в ожидании Любови Николаевны. Он и на кладбище в Долгопрудном думал, что она вот-вот появится. Но, может быть, она была и на кладбище и на поминках, но не показывалась на глаза, имея для этого основания…
Отошедший от сна Шубников уже третий день пытался вырвать у пятьдесят восьмого отделения милиции бумаги с завещанием подсобного рабочего Зотова. Он клял себя. Ведь он знал, к чему может привести кончина и тем более самоустранение Валентина Федоровича, знал, но прошлепал, проморгал, проспал! В объяснительном письме дяди Вали дурного для Шубникова не было. Дядя Валя просил никого не винить. Он писал о своем одиночестве и о том, что сам искривил, измочалил конец жизни. «Прощайте, – заключал дядя Валя. – Но беда-то ведь небольшая? А?» Но вот завещание вышло для Шубникова неприятным. В шутейном якобы соглашении, составленном в Останкинском парке Шубниковым, Бурлакиным и Валентином Федоровичем, было оговорено (и записано), что в случае кончины В. Ф. Зотова привилегии, данные ему ради утоления страсти, как и сам предмет страсти, исчезают, а пай-залог переходит к наследникам Валентина Федоровича. Тогда же дядя Валя пообещал всех пережить, устроить в своей квартире Абхазию, заверил при этом, что, если все же судьба учинит вдруг над ним шутку, он, конечно, откажет пай-залог милостивым государям Шубникову и Бурлакину. Любовь Николаевна чрезвычайно серьезно, как к законным документам, стала относиться ко всем бумагам, подписанным пайщиками, пусть составление этих бумаг и казалось авторам игрой. Заверение же Валентина Федоровича отказать пай-залог милостивым государям растаяло в воздухе, на бумагу тогда оно не было занесено. Позднее, после скандалов дяди Вали на публике и опасений Шубникова, Бурлакин поручил электронным мозгам промерить дяди Валины перспективы, задача была поставлена некорректная, но ответ мозги выдали: дяде Вале предстояло жить долго, к безрассудствам он был не склонен и не готов; но в ответе все же рекомендовали ослабить на него давление. «Ослабим, ослабим», – пообещал Шубников. И не ослабил. Наблюдать, как корежит, как сокрушает, как мучает дядю Валю тайная страсть, стало для Шубникова удовольствием. «Какие низкие, какие мерзкие и грязные людишки!» – думал Шубников. Не образумило его и предостережение Бурлакина. Не отпустил он дядю Валю, не облегчил ему долю, до того был уверен, что никакие мелочи уже не смогут помешать его жестокому, великому подвигу.
А Валентин Федорович Зотов объявил наследником Михаила Никифоровича Стрельцова.
Напомню. Пай Михаила Никифоровича составлял два рубля сорок копеек, пай дяди Вали – рубль сорок четыре копейки, пай Каштанова, добытый Шубниковым, – рубль тридцать шесть. Шесть и четыре копейки добавили соответственно Серов и я.
В Шубникове был теперь раздор идей и желаний. Мардарий выступал как радикал и экстремист, требовал тут же спалить пятьдесят восьмое отделение со всеми его бумагами, потрохами, портупеями, устранить Михаила Никифоровича, воскресить подсобника Зотова, пусть и вопреки воле покойника, или хотя бы изготовить в мастерских Палаты Останкинских Польз двойника и предъявить его Останкину, следствию, собаке, родственникам как воскресшего и признавшего завещание подложным. Гордость и упрямство ратоборца отвергали пожелания Мардария. Пусть останется он с рублем тридцатью шестью копейками, но до воровства, подделок не опустится. Шубников проверил: ослаблений в делах Палаты Останкинских Польз не случилось и после изъятия пай-залога дяди Вали. Любовь Николаевна из послушания ему не вышла. Но теперь она окончательно была переведена Шубниковым в существа восьмистепенные. В нем были собственная сила, свет, жар, в нем! «В саду от смерти нет трав», – болтал останкинский аптекарь. Именно! Именно! И никогда ни для кого не будет спасительных трав, коли не сделано исключения для него! Скоро, скоро он начнет и устроит! Скоро! Возможно, и завтра!..
Ночью, после поминок дяди Вали, Михаил Никифорович заснуть не мог. Он думал о Валентине Федоровиче Зотове, думал о Любови Николаевне, об Останкине, о матери, но более всего он думал о себе. Не стал ли он в конце концов именно продавцом лекарственных препаратов? Всего лишь торговцем лечебными средствами? «Продавец! Продавец! – горячась, говорил ему на Сретенке Батурин. – Ты продавец! И никто более!» Если так, лучше бы он пек караваи или обжигал кирпичи. Но Михаил Никифорович знал, что ему необходимо быть аптекарем, что эта необходимость вызвана не записью в дипломе выпускника фармацевтического института, а состоянием или охотой его души. Да, с ходом времени дело во многих профессиях расслаивалось, дробилось, но не мог, не должен был стать аптекарь продавцом. Боль, страдания людей, их страхи, их надежды, силы их сопротивления грубому, жестокому в природе заставили человека узнать, какая ягода и какой листок остановят кровь, какая мазь заживит рану, от чего избавит железо и от чего – ртуть. Боль живого создала лекаря. Тысячелетия назад в беде, в стенаниях и плаче произносилось слово «фармаки», значившее – избавитель, защитник. Он, Михаил Никифорович Стрельцов, – фармацевт, и он – избавитель и защитник. То есть обязан быть избавителем и защитником. Находясь внутри замкнутых забот дня, внутри останкинского семьдесят шестого года, внутри очередного пролетающего столетия, Михаил Никифорович не забывал и о своем пребывании в вертикальном движении человечества во времени и пространстве. Вернее, случалось, и забывал, и нередко забывал, не думал об этом, но рано или поздно мысли о собственном местонахождении или состоянии в протяженно-бесконечной судьбе живого в нем возобновлялись. Как возобновились теперь. В том вертикальном движении человечества, или не вертикальном, а в спиралеобразном, или вовсе в другом, но в движении он был и Михаил Никифорович Стрельцов, останкинский аптекарь, и фессалийский врач и царь Асклепий, и суматрский знахарь, кулаками старавшийся выдавить злого духа из груди недужного, и инкский жрец, почуявший избавление в горечи хинного дерева, и увлеченный ученик исцелителя гладиаторов, а затем и придворного врача Клавдия Галена, корпевший в аптеке учителя в Риме над составами пластырей, мыл, лепешек и пилюль, и енисейский шаман, желавший звоном нагретого бубна из ближнего чума облегчить мучения роженицы, и переписчик лечебника в келье на берегу Белого озера, и ведун-мельник, пастух заложных русалок, и сиделец зелейной лавки в Коломне, и счастливый алхимик, в неизбывных стремлениях к великому эликсиру добывший бензойную кислоту из росного ладана, и цирюльник в Севилье, в Гренобле или Дрездене, готовый отворять кровь и устраивать судьбы, проказник и отчасти шарлатан, но бескорыстный, от озорства, от желания отвести от сограждан печали, и почитатель Пастера, способный погибнуть, но испытать на себе спасительное для людей соединение веществ, и фельдшер, под пулями вблизи аула Салты помогавший Пирогову оперировать раненого, и фронтовой врач из тех, с кем сводили дороги войны его отца… И иные ряды выстраивались в воображении Михаила Никифоровича прежде в минуты его воодушевлений или, напротив, в минуты драматических неспокойствий или самоедства. Иногда приходили на ум одни имена, иногда – другие. Но всегда вспоминались Михаилу Никифоровичу личности самоотверженные, подвижники, добровольцы, воители с болью людской, пусть часто и неудачливые, пусть и выросшие в заблуждениях, они были истинно избавителями и защитниками. Мысли о них, пребывание Михаила Никифоровича фантазией в их историях и в их сущностях, в их шкурах укрепляли его. Какое благородное дело – быть на земле лекарем и подателем лекарств! Но был ли Михаил Никифорович в последний год в Останкине избавителем и защитником? Не устранился ли? Не отчаялся ли, посчитав, что он бессилен что-либо изменить в этом мире, и не отошел ли малодушно в сторону, предоставляя распухать недоброму? Да, в саду от смерти нет трав. Но сам-то сад должен быть! Сам-то сад должен цвести!