Аптекарь
Шрифт:
Шубников устал. Но об этом внизу не знал никто. Его рука перестала доставать из кармана семечки. Ему надоело творить действо и зрелище. Он все это мог, и следовало опускать занавес. Он презирал останкинских гуляк, всю никчемную шваль, недостойную просветления и нравственных улучшений, продолжавшую жрать и выплевывать по его воле бессмысленные семечки. Он бы разогнал сейчас всю эту шваль, он бы разнес дворцы и балаганы Останкина, но он устал. Он не ответил растерянному Голушкину, а директор его неверно понял, и снова под скалой Шубникова ожили балаганы, карусели, ледяные горы, игорные заведения профессора Чернухи-Стрижовского, забили фонтаны пахучих и бесплатных жидкостей, новые телячьи туши были насажены на вертелы, шарманщики напомнили о походе Мальбрука. Шубников утомленно смотрел на суету, копошение пустых вертопрахов и вяло думал о том, чем же их еще унизить, чем еще им досадить, а может, и указать на их будущее. Прожектора с Ракетного бульвара высвечивали алексеевскую Церковную горку с известным Шубникову кладбищем. Усмехнувшись зло, Шубников вызвал на Ракетном бульваре, а потом и на улице Королева меж балаганами, каруселями, горами движение склепов, памятников и гробов. На Церковной горке покоились многие строители и работники городского водопровода, это в особенности показалось существенным Шубникову, оттого по его велению камни склепов, решетки оград, надгробия и гробы проползали, пролетали теперь всюду, расталкивая порой и гуляющих, не вызывая, однако, к досаде Шубникова, никаких чувств, не нарушив очереди ни к фонтану апельсинового ликера, ни к мороженщицам. «Впрочем, так и должно быть! – чуть ли не обрадовался Шубников. – Так и должно быть. Кто они и кто я!» То, что он стоял над гулявшими на ледяном утесе, не отвечало уже его положению в мироздании. «Я выше их, – повторял про себя Шубников. – Я выше их. Я больше их». Он чувствовал, что стал расти. Скоро он уже не мог находиться на выступе циклопического ледового сооружения. Но и в Останкине негде стало ему разместить ноги. Шубников перерос Останкинскую башню, и возвеличивание его не прекратилось. Шубников и не желал его прекращать. За ходом времени он не следил, но, видимо, песка в горловину стеклянных часов просыпалось немного. Останкино, еще различаемое Шубниковым, было по-прежнему залито светом, там ползали и шуршали насекомые. Но ни они, ни Останкино ничто не значили для Шубникова. Просыпались еще четыре песчинки, а Шубников висел над планетой в черноте вселенной, сам куда крупнее планеты, называемой насекомыми-эстетами голубой и зеленой. Она вскоре для него стала как глобус, тыква, страусиное яйцо, мяч (и его ничего не стоило пнуть ногой) или как плавающая в безвоздушье мина, для чьего взрыва хватило бы и секунды. «Это мы еще успеем», – пришло вдруг в голову Шубникову. Но он тут же ужаснулся этой мысли. И более не желал расти. Ему стало страшно. Не далеко ли он зашел в своей дерзости? Но не захотел он сразу же и уменьшиться. Так и висел неким монументом, прижав к ватнику скрещенные на груди руки. Однако не смог находиться долго в бездействии, требовалось удовлетворить некое желание. Коли пока он не отважился выйти боярином, сеньором во вселенную, убоялся, ему захотелось показать хотя бы самому себе (но, наверное, и еще кому-то), что на тыкве, на глобусе, на мяче, на страусином яйце с газовой оболочкой он может сотворить все, на что укажет его воля и каприз. Подробности Земли он был способен разглядеть сейчас, и, когда возжелал увидеть отсутствовавший ранее финиковый оазис в песках пустыни Намиб, он его тотчас и увидел. И увидел при этом, как финиковые пальмы росли. Ему захотелось столкнуть два самолета над Северным морем, они столкнулись, один транспортный, тяжелый, другой – частный, с тремя пассажирами, и Шубников наблюдал, как падали обломки в серые волны. Озеро, блестевшее в сосновых берегах, он взбаламутил, сделал вонючим, а потом и вовсе спустил его воды неизвестно куда. Ему стало интересно: как поведет себя взорвавшийся вдруг котел, или турбина, или что там еще стояло в каком-то сооружении, греющем дома, этом иллюзорном утешении ученых недоумков, полагающих, что они что-либо знают и умеют. Комодский ящер попался на глаза Шубникову, он приделал ему крылья и заставил лететь к мазурским болотам. «Все, – повелел себе Шубников. – На сегодня хватит». Со скукой властелина он оглядел черные просторы вокруг, и ближние звезды, и страусиное яйцо, покрытое кое-где буро-зеленым мхом. И тогда разрешил уменьшить себя и вернуть в Останкино.
Директор Голушкин, будто Шубников никуда и не отбывал, бережно дотронулся до рукава ватника, прошептал с уверенностью, что обрадует: «Сейчас! Сейчас будет третий триумф! Если разрешите». Шубников важно кивнул. Небо снова разодрали над Останкином, но теперь оно стало багровым. Предчувствие неприятного тотчас явилось к Шубникову. Пожары полыхали над улицей Королева, куда-то в черноту уносились пылающие балки, резные наличники, хлопья смятой бумаги, пепел (мне в те мгновения пришли мысли о босховском небе в правой створке «Воза сена»), какие-то фигуры неслись ввысь, то ли саранча с лестницами и ведрами, то ли загубленный Василий Пугач с горемычными приятелями. Небо трещало. Обещанием перемен или, напротив, катастрофы поплыла по небу от Крестовского моста пламенеющая буква «Ш», увеличивалась, уплотнялась, шипела; волной огня на глазах ожидающих неизбежности людей к ней стал вздыматься Мардарий.
И Шубников не выдержал, закричал:
– Прекратить! Залить водой! Прекратить!
52
Утром Шубников вызвал Любовь Николаевну. Планета, одним из отделений милиции которой он был милостиво прописан, оставалась страусиным яйцом, миной якорной под его ногами, и Любовь Николаевна была обязана об этом знать. Шубников лежал на койке, заменившей диван, на солдатской шинели. Он собирался иметь в доме одну шинель, но ему прислали две. Отменив распекай Голушкину, Шубников с ними согласился, накрыл одной из шинелей металлическую сетку корабельной койки. Лежа на шинели, согнув левую ногу и возвысив острым коленом вторую шинель, хмурый Шубников ожидал Любовь Николаевну.
Я бродил по Останкину и ругал себя. Надо было иметь в себе неприятие чужой силы и неприятие это вчера употребить. «Маяком» было объявлено, что движение троллейбусов и автомобилей по улице Королева временно закрыто, но жертв и разрушений старых построек практически нет. Теперь на Королева работали бульдозеры, снегопогрузчики и транспортные дирижабли. Никакие дворцы, балаганы, карусели на Королева и на Ракетном бульваре уже не стояли, а завалы семечковой шелухи виднелись повсюду, кое-где высота досадных холмов достигала одиннадцати с половиной метров. Трудились и пожарники. С чувством удивления и объяснимой радости я обнаружил на работах Василия Пугача и пятерых его приятелей с усами. А ведь все слышали вчера об их утрате.
– Так ты живой, что ли? – спросил я.
– А то не живой? – загоготал Васька Пугач. – Череп ты мой горелый!
– И что же, врали, что ты стоял в скульптурной группе?
– Может, и стоял. Хрен в сумку! Разморозили нас сегодня и отогрели. Да если бы мы кушали не мадеру, а это, нас бы никакой мороз не взял.
– Он и так не взял, вы и так посрамили Саппоро.
– А то не посрамили! – опять загоготал Васька Пугач. – Сорок лет стоим на башне!
Поклонившись, Мардарий доложил Шубникову, что к нему пришли. В улыбке Мардария была оскорбительная многозначительность. Шубников хотел было отчитать его, но лишь сказал:
– Поставь ей табуретку. Не здесь. Вон там, у ног.
Перед рассветом Шубников в мыслях определил Любови Николаевне служебное место, промежуточное или связное, в его отношениях с судьбой. Мысль Шубникова была непроизнесенная, но отчетливо выраженная, и не узнать о ней Любовь Николаевна не могла. Шубников ощутил к тому же, что сейчас ему не нужна женщина-тело, в крайнем случае он мог востребовать Тамару Семеновну для житейских необходимостей, и ни в какие светелки ездить он более не желал.
– Садитесь, – указал Шубников Любови Николаевне.
– Я могу и постоять, – улыбнулась Любовь Николаевна.
– Садитесь, – строго сказал Шубников.
Любовь Николаевна присела на табуретку, оглядела стены: в доме Шубникова она была впервые.
– Я вас слушаю, – произнесла Любовь Николаевна.
– Бессмертие, – сказал Шубников.
Любовь Николаевна не ответила.
– Бессмертие! – нетерпеливо повторил Шубников. – Мне!
– Я услышала. Но правильно ли я вас понимаю…
– Полагаю, что правильно. Бесконечность жизни.
– Вам может стать скучно. Не многие желали бессмертия. Напротив, оно было наказанием. Вам должно быть известно о страданиях Агасфера. Или Картафила.
– Бесконечно большой величине не бывает скучно, – сухо сказал Шубников.
– А бесконечно малая стекает в нуль, – сказала Любовь Николаевна.
– Это вы к чему? – раздраженно взглянул на нее Шубников. – Я требую от вас вовсе не нуль.
– Да, – согласилась Любовь Николаевна. – Но, по вашим понятиям, бесконечное несотворимо и неуничтожаемо. Вы к несотворимому и неуничтожаемому не принадлежите.
– Не вам судить об этом! – закричал Шубников. – Я вам приказываю, и будьте любезны!
– Выполнить ваше приказание не в моих возможностях.
– Свяжитесь с теми, у кого возможности есть. Немедленно.
– Увы, ничего не изменится.
– Но как же! Как же! – воскликнул Шубников. – Это ведь несправедливо!
Слезы были на его глазах. Шубников искренне считал теперь, что назначение ему жизненного предела – несправедливо, обидно и приведет к несчастью всего человечества. Отчасти он жалел, что избрал в разговоре неверный тон, возможно, надо было не кричать на женщину, а разжалобить ее, вызвать в ней сострадание матери или хотя бы любовницы. Впрочем, заискивания перед Любовью Николаевной могли привести и к унизительному положению, и это после вчерашнего величия!
– Если мне не дадут вечно служить совершенствованию людей, – мрачно сказал Шубников, – я обозлюсь и натворю бед.
Любовь Николаевна молчала.
– Больше вы мне ничего не скажете? – спросил Шубников.
– Я при вас, – сказала Любовь Николаевна. – Но наградить или наказать вас бессмертием я не могу.
– Вон! – закричал Шубников, приподнимаясь на локтях. – Вон! И чтобы быть теперь в отдалении от меня!
– Как прикажете, – встала Любовь Николаевна.
– Вон! – кричал Шубников. Он и кроссовку схватил с пола, швырнул ее в Любовь Николаевну, но той в комнате уже не было.