Арбат, режимная улица
Шрифт:
Он сам точно определил свой абрис: объемистый. Да, да, он был именно объемистый, широкоплечий, с борцовым разворотом груди, с львиной головой на торсе циркового борца.
Могучий, плотный, похожий на скульптуру Родена, он мастер, он художник, каменотес, ваятель, гранильщик алмазов, походка его в старости не шаркающая, а упругая, пружинистая. Он идет на работу, он идет к себе в студию, в мастерскую или на натуру, на пейзаж, на вечную каторгу. Он даже за столик „Националя" садится, как мастер для работы, устраивается надолго, основательно — слева положил коробку папирос „Казбек"
Совсем не помню, как я впервые встретился с ним, не вижу, как мы знакомимся, впервые подаем друг другу руки, как мы оглядываем впервые друг друга, смотрим в глаза, просто сразу разговаривает он со мной, как с равным, серьезно, умно, доброжелательно. И это, конечно, после войны, потому что он уже знает меня как автора.
Я не дружил с ним, я никогда и не выпивал с ним, но ежедневно, да, как по заданной программе, ежедневно вечером в те далекие, но и совсем не далекие годы после собраний, после тех долгих удушливых собраний по борьбе с формализмом, с идеализмом, с космополитизмом, с веселовщиной, с достоевщиной я приходил в теплое, уютное и ярко освещенное, с наивными световыми эффектами кафе „Националь", где всегда за угловым столиком, вдали от оркестра сидел Олеша, окруженный разными прилипалами, приживалами его духа, но бывал и один, за чашечкой кофе, и тогда я подсаживался к нему и он тотчас же своим глубоким рокочущим голосом спрашивал: „Ну, что слышно?" — что слышно в том большом, том ужасном и не понятном, в том действующем сейчас мире, где он, как потухший вулкан, как погасшая домна с закозленным металлом, задушенный, с кляпом во рту.
Я хорошо помню тот серый и скучный осенний вечер, когда дождь хлестал по большим витринным окнам „Националя". Мы сидели за тем же угловым столиком, перед ним стояла маленькая чашка кофе, и он рокочущим голосом фантазировал: „Весь мир ликвидирован и от всей цивилизации осталось только одно маленькое королевство в юго-западном краю Африки, и там королем — мальчик. Он ходит на руках, вверх ногами и вниз головой и требует того же от всех своих подданных, и подданные, у которых склероз, гипертония, сотрясение мозга, стенокардия, все без возражения ходят вниз головой, получая инфаркты и инсульты и все-таки сумасшедше повторяя в один голос: „О как мудро! Только так и надо ходить!"
Это был день долгого собрания, на котором кого-то распинали, я пришел с этого собрания усталый и опустошенный, и, когда слушал его сказочку, у меня появлялась надежда, что безумие все-таки кончится.
— Я, может, через час умру, мне осталось жить один чае. — И внезапно он переходил на бормотание с самим собой: — Назначена, кошка. Кошка сказала „мяу"! Мудрые слова кошки.
И потом, снова глядя прямо в глаза, серьезно, уверенно:
— Люди планете не нужны, они нужны только для труда и войны. А когда все будет управляться по радио, останутся только двести человек где-то в дальнем юго-западном углу Африки, и там будет дитя диктатор. „Всем ходить сегодня на голове!" И все пойдут на голове. Все двести человек.
И опять переходил на бормотание с самим собой:
— Я император, я император.
Это насчет напечатанной сегодня в газете хроники встречи
И вдруг взрывчато по поводу неожиданного переименования города Чкалова снова в Оренбург:
— Но почему? Мы же нация. Скажите нации, в чем дело.
И вслед за этим о своей безотчетной любви к одной даме:
„Я из— за тебя пить стал", -сказал я ей.
„А тебе бы только выпить", — отвечала она.
И Юрий Карлович удивленно хохотнул.
Помню, еще Олеша рассказывает весь вечер о матросе Ильченко из давних времен одесской гражданской войны:
— Матрос Ильченко мой друг, кольт в восемь зарядов. Он меня спрашивал:
„Юра, кого шлепнуть?"
„Не надо, Ильченко".
„Ты не виляй, скажи, кого шлепнуть? Хочешь, профессора Щербакова шлепну?"
„Не надо, зачем?"
„Ну скажи, кого шлепнуть?"
И сразу же без перехода:
— В литературу идут теперь конокрады, они въезжают в литературу на краденых конях.
„Ты сохранил черновик?" — спрашивает один литератор другого. „Зачем?" — „А если кто-нибудь скажет, что это не твое?"
О Фадееве:
— „Юра, здравствуй! — костяные уши Каренина, хохот. Секунда, и он уже тебя не видит и через твое плечо кричит: — Валя, здравствуй!"
О Зощенко:
— Теперь все говорят языком Зощенко. Министр культуры говорит языком Зощенко.
— Федин? — спрашивает он как бы самого себя. — Это заложник высокой эстетики.
О Караваевой:
— Когда Гофман пишет „вошел черт" — это реализм, когда Караваева пишет: „Лидочка вступила в колхоз", — это фантастика.
Вот я вижу, как входит в кафе преуспевающий литературный делец, только что сдавший на вешалку шубу и бобровую шапку, в модном жупане электрик, с ватной грудью, с поднятыми ватой квадратными плечами — подушками, и роскошным голосом спрашивает засыпающего над коньячной рюмочкой, засыпанного перхотью и пеплом Олешу:
— Ну что нового в микромире? Мало пишешь, — говорит он, — я ведь в одну ночь могу прочитать то, что ты написал за всю жизнь.
— А я в одну ночь могу написать то, что ты написал за всю, всю жизнь, — вскинувшись, отвечает Олеша.
Большеголовый, с окаменевшим сильным лицом, выстрадавшим нереализованную мощь, скорбь и усталость, сидел он у большого окна, из которого видна была зубчатая стена Кремля у Александровского сада.
— Оранжад! — произносил он, как бы пробуя это слово на слух, на вкус. — О ранжад! — и пепельная грива бессильно падала на лоб.
Однажды к столику Олеши, за которым собралась компания, подошел человек.
— Я вижу, у вас интересная компания. Я ведь тоже могу кое-что рассказать. Я участвовал в расстреле Николая II.
Олеша вскочил:
— Хам, да как вы смели, помазанника божьего!
Как— то долго его не было.
Оказалось, Юрий Карлович запустил табуреткой в телевизор. Он никому не сказал, что его рассердила пошлая, банальная пьеса одного ведущего малоформиста. Но окружающие перепугались за последствия и решили, что благоразумнее будет потушить дело, упрятав концы в клинике, и Юрий Карлович покорно дался в руки приехавшим санитарам Соловьевки.
— Ну одень шапочку, — сказал санитар, у них все называется „шапочка" — и кепка, и шляпа, и берет. — Одень шапочку, поедем, милый, там пообедаем, выпьем 100 граммов.