Арбат, режимная улица
Шрифт:
Не знаю, как он ходил на заседания, что думал, что говорил и отличались ли эти государственные дни его жизни от обычных, мы встретились, когда он шел за билетом на заключительный банкет.
Был воскресный оттепельный день.
Шли делегаты, молодцеватые, пробойные ребята в шубах и боярских шапках, мимо статуи „Мысль", счастливые своим мотыльковым счастьем. И он пришел. Он шел через двор Союза в обтрепанных брюках с бахромой, кажется, в галошах, жалкой и мудрой походкой Чарли Чаплина, медленно, задумчиво, весь в своих добрых сказочных химерах и безумных ассоциациях, шел, как бы отражаясь в зеркале, которое нес впереди
Зачем же был ему нужен этот банкетный билет? Зачем он упрямо шел шлепающей походкой в грязи этого оттепельного дня к тем ужасным дверям на Поварской, в те барские апартаменты, где в войну и в дни мира выдавали похлебку, накалывали, не обрызгавшись кровью, и чествовали в надгробных речах.
Юрий Карлович шел, преодолевая двор трудным медленным шагом замученного человека, начисто отсутствуя в окружающем его мире, один в том мире, где есть жалость, дружелюбие, совесть.
Увидев меня, он остановился и улыбнулся своей прелестной, дьявольски проницательной и одновременно нежной улыбкой.
— Ну, что слышно, какие очередные виражи?
— Какие виражи, Юрий Карлович?
Олеша показал пальцем вверх и опять дьявольски улыбнулся.
Он все понимал, он видел все насквозь и, мне кажется, ясно, чем все это кончится, что там вдали, за этой каменной и неподвижной, кажущейся вечной стеной и что случится, когда его уже не будет в живых.
И он снова двинулся, старый, седой Чарли Чаплин, за билетом на банкет.
Наконец после двадцатилетнего перерыва вышел в Гослитиздате однотомник Олеши. Юрий Карлович пошел в книжный магазин.
— Я стоял у кассы и, как музыку, слушал… Люди подходили и все время говорили: „87 копеек!", „87 копеек!", „87 копеек!". И вдруг я слышу крик продавца: „Касса! Олешу не выбивать!"
Однажды Олеша получил большую сумму, вынул из кармана пачечку сотенных, расфантазировался:
— Олеша раздает сотни у памятника Пушкину. Понимаете, идут люди мимо Пушкина, они и предположить не могут, что маленький седой человек будет раздавать сотни. И вдруг им дают сотню. Какая неожиданность! Какая радость! Почему не доставить человеку такую радость? Ну, я пошел, — вдруг сказал Олеша.
— Куда?
— Как это ни странно, у меня есть дело.
Теперь на все Олеша отвечал:
— Я читал книгу Норберта Винера. Он пишет, что скоро человека можно будет передать по телеграфу. Ну, что после этого говорить?
В последний раз я встретил его светлым майским днем на улице Горького, у музея Революции. Я шел вниз к Пушкинской, а он зачем-то к площади Маяковского. В толпе московской, быстро и нервно бегущей, он шел, приземистый, спокойный, каким-то тяжелым, задумчивым шагом, без шапки, седой, гривастый, в стареньком плаще и старых башмаках, но элегантный всем своим обликом.
Как всегда, встретившись, мы остановились, и прозвучал обычный
— Что слышно?
Ничего и на этот раз, как всегда, не было слышно. Но у каждого были свои личные маленькие новости и изменения, свои медленные шажки куда-то вперед или вбок, свое мертвое плавное течение реки жизни. И о чем-то я его известил, что волновало меня в то утро, а он вдруг как-то приподнято, задорно и громко, чтобы не подумали, что ему плохо, сообщил:
— Я иду в гору. „Новый мир" заказал художественный комментарий к биографии Ленина. — И, сощурив глаз, он изобретательно, победительно прищелкнул пальцами. — Я уже нашел ход!
А потом рассказал о каком-то очередном литературном сабантуе, обсуждавшем очередные исторические вопросы, и опять с прищуром:
— Соболев бросал руководящие слова, хорошо поставленным голосом говорил Федин, и Катаев тоже подкинул в общую упряжку свой грязный хвост.
Мы распрощались. И он пошел вверх к площади Маяковского походкой, будто у него была масса дел.
Больше я его никогда не видел. В Баку, в гостинице „Интурист", я прочел в „Литературной газете" маленькую заметку, что умер известный русский писатель Олеша.
Много лет назад он сказал:
— Когда я умру, обо мне в некрологе будет написано: известный русский писатель. Известный — это не талантливый или выдающийся, известным можно быть случайно, но что есть, то есть. И не русский советский писатель, а именно русский писатель. Это не одно и то же, чувствуете нюанс?
Он знал свое место в табеле, знал, как он числится там, в той комнате, где раздаются ранги, степени, тиражи, дачи, пайки, машины, заграничные поездки, редкие лекарства, хвалебные рецензии. И устанавливается разряд похорон, с речами или молча, Новодевичье или Введенское, мемориальная доска или забвение.
На похороны Олеши Литфонд не поскупился, были венки, музыка, гроб по высшему разряду.
За много лет до этого Юрий Карлович однажды обратился к Арию Давыдовичу, или, как называл его Михаил Светлов, Арию Колумбариевнчу, служащему Литфонда, который кроме подписки на газеты и журналы еще ведал писательскими похоронами: „Слушайте, Арий, сколько Литфонд отпустит на мои похороны?" — „Вы лауреат?" — „Нет". — „Член правления?" — „Нет. Просто простой писатель". — „Тогда так, оркестра не будет, но квартет устроим. Не будет Баха, будет Мендельсон. Одна подушечка на ордена и медали. Так, двести, в общем". — „Так нельзя ли эти двести сейчас выдать авансом, а я вам дам расписку, что после моей смерти никаких претензий к Литфонду не имею". — „Нельзя", — погоревал Арий Давыдович, который дожил до того, что законно истратил полагающиеся на Олешу похоронные двести рублей.
Олешу кремировали. Я не знаю, сам он это завещал или это делается по решению и разумению оставшихся в живых, но по этому поводу я расскажу одну историю.
Мы все знали рыжего Давида — старого актера, похожего на замученного жизнью благородного пса. Он начинал когда-то у Мейерхольда, давно уже не играл, но без театра жить не мог и каждый день ходил за кулисы, как на работу, был на всех репетициях, а уж ни одна премьера в Москве не обходилась без него.
Олеша очень любил рыжего Давида за его мудрую бесполезную жизнь, любил сидеть с ним в кафе „Националь" за чашечкой кофе и беседовать.