Арбат, режимная улица
Шрифт:
Но даже то, что он записал, когда прорывался сквозь усталость, исчерпанность, неверие, сквозь свою раздавленость, сквозь свою бытовую тюрьму и, взяв уже отвыкшей от писания рукой карандаш, нацарапал мгновенно или медленно, мучительно, выводя каждую букву в отдельности, схватив ту тысячную, может быть, миллионную того, что он почувствовал, это ведь уже сокровище.
Не мучайте поэта, не измеряйте его на свой дюйм, дайте ему жить, дайте ему прожить по его странным, фантастическим, по его безумным, самому себе приписанным во сне, в бреду законам.
Однажсды в Алма-Ате, в эвакуации, в праздничный день, когда
— Девушка, я русский писатель Олеша, нахожусь здесь временно в эмиграции, мне нужно 200 грамм портвейна.
— Вы тут не прикреплены, — сказала девушка.
— Мне не нужны ваши портфели из клеенки, ваши халаты, тетради в косую линейку. Я русский писатель Олеша, мне нужно 200 грамм портвейна.
Кончилось тем, что был вызван постовой милиционер в новых нитяных перчатках и увел Олешу в отделение.
Молоденький дежурный лейтенант стал заполнять протокол.
— Фамилия?
— Достоевский.
— Что вы мне голову морочите?
— Данте.
— Вы Олеша, — сказал лейтенант, разглядывая писательский билет. — Тут же подпись Горького, я же вижу, это не факсимиле.
— Спиноза, — продолжал Олеша.
— Какой еще Спиноза?
— Достоевский, Данте, Олеша, Спиноза — все они одно, в дальнейшем именуемый „автор", — скандируя, сообщил Олеша.
Поздней ночью явился в гостиницу пьяный. Безрукий швейцар, друг Олеши, держа его, пьяного, спросил:
— Алеша, Алеша, ну чего тебе надо?
— Мне надо счастья, привратник.
Да, он все прощал этой жизни. Он не то что прощал, он ее не замечал. Он принимал за должное и нормальное то, что его не брали в расчет, не писали о нем статей, не награждали, не ласкали, не хвалили, не преподносили нимба. И он мог просыпаться утром свободным, вольным, никому не нужным и не известным и думать свое, и тосковать про свое, и каждое утро умирать от тоски и удушья, и снова возникать и жить.
„Будь благословен горький запах! Будь благословен сладкий цвет! Будьте благословенны стебли, желтые венчики, будь благословен мир!"
В нем жило великое, бескорыстное отречение от собственной судьбы, великая, ликующая, ненасытная любовь к миру.
О, раннее летнее утро! Даже в городе щебет птиц заглушает гул магистралей.
Однажды он рассказывал мне о каком-то раннем утре, раннем рассвете. Было впечатление, что и ночи до этого не было, в окне аквамарин неба и восходящее солнце и зеленые деревья, и все-таки незачем и нечем жить. И он вышел на улицу, и ему некуда было идти, просто не было никаких дел, никакой цели, никаких забот, просто никто и нигде его не ждал, никому он не нужен был, да никто и ему не нужен был в эту минуту.
Улица была пустынная, голубая и счастливая, улица вела прямо к небу, к солнцу, а он, отстраненный, сам себя отстранивший от всего мира, затравленно, как на поводке, пошел к киоску „Пиво-воды", все-таки там была какая-то жизнь, какие-то знакомые, привычный быт и все-таки какая-то цель.
В глухом спящем переулке уже скопились лохматые типы, и все время из разных переулков выходили такие же, знакомые между собой, хмельные еще со вчерашнего, позавчерашнего дня, а может,
Он бродил один по Москве, по Ордынке, затем по Пятницкой, выходил на Софийскую, любовался Кремлем, выходил на Каменный мост, перебирался из Замоскворечья на эту шумную, суетливую, практичную сторону Москвы, где редакции, творческие союзы, клубы, кафе. Иногда при переходе улицы в неположенном месте его останавливал милицейский свисток. Ах, как надоели мне эти крестьяне со свистками.
Обессиленный, вертевшийся между постылым, неуютным, случайным пристанищем, окошечком кассы, где по ведомости автору реприз полагалась мизерная сумма, и столиком кафе „Националь", где добросердечная Муся записывала карандашиком кредит, а то и не записывала, с случайным заходом в пустынные, мертвые коридоры Союза писателей, где никому он не нужен, где проходящий секретарь смотрел на него, как сквозь стекло („Он не только не поздоровался, — с удивлением рассказывал Олеша, — он даже не посмотрел на меня"), небритый, зачумленный, возвращался он поздно вечером по Большой Ордынке со странными, случайными, дикими спутниками, по-своему любившими его, а потом дремал где-то на скамейке в сквере, и его ночью будили и говорили: „Не стыдно? Домой надо идти, отец".
Обессиленный, обеспамятевший, потерявший веру в себя, сидит он на скамейке и сосет потухшую папиросу „Казбек", и вдруг, будто лучевая вспышка, взрыв римской свечи, вдруг безумное, неодолимое, могучее желание вернуться, вернуться к своей сути, к своему существу, своей силе, к заложенному, существующему, еще в веках запрограммированному в генах. И огрызком карандаша в свете воспоминаний ложится строчка в день, тяжелая алмазная строчка, золотошвейная стежка, чудо из чудес.
Да, болтайте, что это новый тип романа, раскованный, отражающий современное разорванное сознание, роман без берегов, поток сознания.
Это новый, истинно новый, подлинно новейший и великий современный роман, зеркально отразивший судьбу загнанного в лузу, обессиленного человека, задавленного именно в его главной сущности, в его главной силе, главном нерве, в том, для чего он рожден был, создан господом богом, — в творчестве, в труде.
Это не только роман, это история жизни, история болезни, можно ясно прощупать пульс и услышать потерю пульса или тахикардию, дыхание и обрыв дыхания, удушье астмы, полную исчерпанность и вдруг взрыв возбуждения, тьма и вспышка света и снова тьма.
Да, это современный роман, исповедь, свободная, раскованная, не связанная никакими законами, напечатанная вот так хаотически, словно записи, спрятанные в наволочку, прямо вывалены на страницы.
Вот в каком смысле, в каком значении это истинный, в чистейшем виде современный роман, роман разорванного сознания, отражающий современное безумие общества, уникальную его несправедливость, алогичность, беспощадность, бесчеловечность.
Это последний крик могучего и ослабевшего поэта, крик, который кричит: „Я еще столько могу, я еще столько знаю, столько хочу и чувствую…"