Ардабиола
Шрифт:
— Ветхие категории… Ну, и к какому же классу я принадлежу, по-твоему? — усмехнулся Селезнев-младший.
— К самому отвратительному — к классу карьеристов.
— Но ты же сам сделал карьеру, по сравнению, скажем, с Васюткиным, — усмехнулся Селезнев-младший.
— Я делал не карьеру, а жизнь. Но не для себя, а для других… — ожесточенно отрубил Селезнев-старший.
— Ну, для себя немножко тоже… — съязвил Селезнев-младший.
— Плохо я ее сделал для себя… Плохо… И для других не так, как мне бы хотелось… — вдруг сгорбился Селезнев-старший, почувствовав неимоверную усталость, накопившуюся за столькие годы от бесконечных недосыпов, нахлобучек, собраний, телефонных звонков. За его плечами выросли тени, которые всегда жили внутри него и временами выходили изнутри и неотвратимо обступали: комсомолочки первых пятилеток в красных косынках и с мопровскими значками и он, юный комсорг, требующий исключения одной из них за недостойный пролетарских рук маникюр; Киров, выступающий перед молодыми рабочими Ленинграда и неожиданно обратившийся с вопросом к нему с трибуны, неизвестно почему выбрав глазами в зале именно его: «А вот вы, товарищ, как вы считаете, что важнее — культура или социализм?» Комсорг
— Но если ты не сумел сделать свою собственную жизнь, чему ты можешь научить меня? — жестко спросил Селезнев-младший.
— Никакой отец не может научить своего сына быть гениальным. Этому не учат. Но если отец не подлец, он, по крайней мере, может научить своего сына не быть подлецом. Я не смог. Я упустил тебя. Занятость — не оправдание. Главной занятостью взрослых должны быть дети.
— Какие у тебя основания считать меня подлецом?
— Ты страшнее, чем подлец с прошлым. Ты подлец с будущим.
— А ты боишься, что светлое будущее, которое ты строишь, будет принадлежать подлецам?
— Нет. Слава Богу, не все в твоем поколении такие, как ты. В твоей школе есть и прекрасные ребята — Лачугин, Кривцов. На таких можно оставлять страну. А вот на таких, как ты, — страшно.
— Что же во мне такого страшного?
— Страшное то, что такой, как ты, родился в социализме. Капитализм я знаю плохо, но все же побывал кое-где. Карьеризм там не считается постыдным. Наоборот — карьеризм поощряется, рекламируется, возводится в добродетель. Я читал книгу Форда «Моя жизнь». Главная идея его карьеры — сама карьера, и больше ничего. Но ведь мы живем в социализме. Социализм как идея ставит нравственность выше карьеры…
— Это только как идея… А как реальность?
— У реальности много лиц. Одно из них — твое. Наши карьеристы лицемернее, чем капиталистические. Для того чтобы делать карьеру, тебе нужно казаться нравственным. Если тебя спросят на экзаменах, зачем ты поступаешь в институт, ты, конечно, не скажешь: «Чтобы делать карьеру». Американец, например, не постесняется. А ты подложишь нравственную подкладку. Ты заклеймишь международную реакцию. Ты назовешь Черчилля матерым врагом. Ты к месту процитируешь Литвинова или Майского. А ведь между ними и тобой — моральная пропасть. У них были идеалы. Но ты неглуп. Ты соображаешь, что иметь идеалы невыгодно. Это предполагает борьбу за них. Но ты понимаешь, что выгодно притворяться тем, у кого есть идеалы. Ты знаешь правила игры. Неужели ты добьешься того, что будешь говорить от имени народа, который ты презираешь, от имени Васюткина, чей протез тебе кажется несовместимым с твоей элегантностью? Карьеристы — это самый антинародный класс. Ты изволил меня спросить, что тебя связывает с протезом Васюткина? А что тебя связывает с Пушкиным, с Львом Толстым?
— Опять Лев Толстой…
— Да, опять Лев Толстой. Всегда Лев Толстой… А что тебя связывает с теми солдатами, которые гибли за тебя в Великую Отечественную? Кто ты? Ты догадываешься, в какой стране ты родился? Что ты знаешь о ней? Почему тебе наплевать на нее? Ведь не родился же ты таким… Тебя что-то таким сделало… Что? Не могу найти ответа. А если б нашел, сделал бы все, чтобы уничтожить это «что-то»… — твердо говорил Селезнев-старший, жестко. Но, вслушиваясь в собственные слова, он растерянно думал. «Боже мой, а ведь это мой сын… Мой сын — значит, моя вина… Он почти не слушает меня. Может быть, это не те слова? Может быть, мы научились побеждать, строить, но еще не научились находить те единственные слова, которые помогли бы нам не упустить наших детей?» — У меня было голодное детство. Оно меня выковало. Мне ничего не страшно. Но ты жил лучше, а стал от этого хуже.
— У нас другие запросы… Наше поколение переросло рамки ваших потребностей. Это диалектика, — ответил Селезнев-младший.
— Но нельзя перерасти рамки совести… Ты уже бюрократ… Ты потенциальный бюрократ. Но, конечно, нового, усовершенствованного типа. Ведь карьеризм — это единственная идеология бюрократии. Вернее, креслеология. А формы кресла могут быть самыми ультрамодерными — это дела не меняет… Раньше бюрократы были другими, более примитивными. Я ненавидел этих тупиц в габардиновых плащах и велюровых шляпах, совавших носы в производство, в котором они ни бельмеса не петрили. Когда меня выдвинули и засунули с головой в бумажное болото, я испугался: вдруг стану таким же, как они? Вроде не стал, хотя до сих пор побаиваюсь. Но сейчас вместе с технологией и бюрократия модернизировалась. Она не такая провинциальная, как раньше. Подучилась. Подприоделась. Подглобалилась. Подциничилась… Я желаю тебе беды. Большой беды. Чтобы она ударила тебя мордой о землю, которой ты не знаешь и знать не хочешь. Может быть, в тебе что-нибудь прояснится…
«До чего я дошел, — думал Селезнев-старший. — Я желаю беды собственному сыну. Сваливаю, значит, его воспитание с себя — на беду? Неужели она — единственная учительница? Кричу на него, обвиняю. Кричащий учитель — это никуда не годится… Надо искать другие аргументы, кроме крика и обвинений. Какие?»
За Селезневым-старшим тяжко захлопнулась дверь, так что открепился висящий на ней с внутренней стороны портрет Ринго Стара. Селезнев-младший, ползая по полу, стал искать в мягких дебрях ковра с перуанской ламой кнопку, укололся о нее и вдруг застыл, забыв, зачем эту кнопку искал, охваченный редким для него чувством одиночества и страха. Селезнев-младший испытал это чувство, когда ранней весной в прошлом году их класс ездил на экскурсию в Калугу и он, Селезнев, оказался отодвинутым на второй план даже в глазах своего окружения тенью невидимого великого человека. Задрав головы, школьники стояли на берегу реки перед огромной настоящей ракетой, чье белое тело рвалось с красных опорных конструкций в голубую втягивающую бесконечность, пересыпанную клочьями облаков. И вдруг раздалось потрескивание, переходящее в еще легкий, но уже нарастающий грохот, как будто тайные реактивные силы начали просыпаться в ракете. Школьники замерли, словно ожидая, что сейчас произойдет чудо, и ракета взлетит. Но это был обман слуха. Потрескивание и грохот шли снизу, с реки. Школьники побежали туда, проваливаясь в рыхлом ноздреватом снегу, и застыли перед удивительным зрелищем рождения трещин в только что цельной громаде льда, покрытого цепочками человеческих следов, санными и лыжными полосками. Это еще не было настоящим грозным ледоходом, когда одна льдина громоздится на другую, подминая ее под себя. Но лед раскалывался на глазах, и чья-то забытая лыжная палка вдруг очутилась своим заостренным металлическим наконечником с алюминиевым кружком, оплетенным сыромятными ремешками, на одной льдине, а ее ручка с ременной петлей — на другой, как бы сцепляя две льдины над черным прогалом все увеличивающегося разлома. Только что Селезнев-младший, глядя на ракету и мучительно стараясь снова быть замеченным другими, думал: смог ли бы он выдержать год или полгода в космосе — и решил, что смог бы. Но возможность доказать свое мужество в космосе была далека, и Селезнев-младший, скинув куртку на руки кому-то из своего снова прикованного к нему глазами окружения, прыгнул на лед, как будто на спор, хотя никакого спора ни с кем не было, и пошел вперед, радостно слыша подгоняющее его отчаянное кудахтанье классной руководительницы: «Comeback, Igor! Comeback!» [15]
15
Назад, Игорь! Назад! (англ.).
Она и паниковала по-английски. Лед, припаянный к берегу, был еще крепок, и Селезнев-младший шел по нему осторожно, но уверенно. Он снова был в центре внимания. Но береговой припай кончался. Под ногами было уже не похрустывание, а похлюпывание. Перед глазами чернели сплошные разводы, полыньи. Лед под ногами перестал быть прочным, начинал жить жизнью, зависимой лишь от воли весенней воды, и медленно двигался. Сначала трещины можно было легко переступать, но потом пришлось перепрыгивать. Прыгать было страшно, потому что нельзя было предугадать, выдержит ли следующая льдина. После одного из прыжков Селезнев поскользнулся — ботинок его, проелозив по крошащемуся краю, набрал воды, но Селезневу удалось удержаться, и он пополз, обламывая ногти об лед. Селезнев огляделся и увидел на покинутом им берегу черные, ставшие маленькими, фигурки, размахивающие руками, а над ними тоже уменьшившуюся от расстояния, но все еще огромную ослепительную ракету, на боках которой играло весеннее солнце. Только унизительное сознание того, что зрители на берегу видят его ползущим, подняло Селезнева на ноги. Возвращаться было невозможно и потому, что на него смотрели, и потому, что льдина, с которой он только что спрыгнул, отделилась от льдины, на которой он оказался, не по прыжку широким черным пространством воды с белым кружащимся крошевом. Селезнев успел ухватить проплывавшую мимо лыжную палку и, прощупывая ею лед, пошел к другому берегу. Но палка обманула его, и он, прыгнув на место, казалось, ею проверенное, провалился, теперь уже по пояс, и еле выкарабкался. Льдины вокруг него начали набирать ход и сталкиваться друг с другом, ломаясь уже на совсем мелкие куски, на которые было невозможно ступить. Тогда, собрав всю силу своего натренированного спортом тела, Селезнев-младший бросился бежать, прыгая с обломка на обломок. Когда Селезнев выбрался на твердый береговой припай, он и тогда не перестал бежать, пока не упал с разбега в снег, под которым была твердость. Он запустил руки поглубже в снег, нащупал мерзлую, но уже чуть подтаявшую глину и, дрожа от озноба и не отпускавшего его чувства страха и одиночества, измазал себе лицо глиной, словно стараясь убедиться, что это и вправду земля… Его била неостановимая дрожь и сверлила мысль о бессмысленности того, что он сделал, ведь он никого не спасал, а только хотел быть не как все, выделиться во что бы то ни стало, приковать к себе восхищенные и ужасающиеся взгляды…
И такое же чувство собственной бессмысленности, собственного одиночества и страха, но только без спасительной измазанности землей, возникло в Селезневе-младшем после того, как захлопнулась дверь за отцом. Но не было зрителей, которые своими взглядами помогли бы Селезневу-младшему подняться на ноги, когда он унизительно, как по льду, ползал по ковру с перуанской ламой, пытаясь найти вновь выроненную кнопку, чтобы закрепить болтавшийся на двери портрет Ринго Стара. Селезнев-младший поддерживал лидерство в глазах своего окружения тем, что он ни перед кем не преклонялся, никого не уважал, никого не любил. Но у Селезнева-младшего была одна тайна, которую он тщательно скрывал от своего окружения и даже от самого себя. Эта тайна заключалась в том, что, презирая выпестовавшую его мать, он мучительно любил своего отца, но никогда не давал понять этого ни отцу, ни кому-то еще. Он любил отца изломанно, ревностно, со спрятанной в глубине завистью к вере отца в то, во что не верит он, его сын. И он не мог простить отцу этого его превосходства.
А Селезнев-старший, выйдя из комнаты сына, прижимал к себе кожано-никелированную руку Васюткина и оглядывался, где бы ее пристроить. Он натыкался на бронзовые дверные ручки — знаменитую финскую «скобянку», на югославские вельветовые диваны, на индийский бамбуковый бар, на шведские светильники с непрерывно меняющимися красками. Шкафы были набиты шмотками, представлявшими собой тряпичную географию земного шара. Для руки Васюткина не было места. Селезнев-старший не пошел в спальню начала девятнадцатого века, откуда доносилось посапывание жены, а прикорнул у себя в кабинете на диване, продолжая прижимать к груди руку Васюткина, как будто опасаясь, что ее у него отберут и выбросят из этой чужой ему квартиры.