Аргентинское танго
Шрифт:
— И на том спасибо!
Эту мину Беер подложил во взлетающий самолет для Кима Метелицы.
Он подложил ее для отца, а взорвался — сын.
И еще полный самолет всякого разного народу взорвался — стояло лето, холодное ветреное московское лето, народу на Восток летело много, как всегда, в кассах был летний аншлаг, «Боинг»-аэробус был забит до отказа, и тот, кто подкладывал в нутро самолета мину, меньше всего думал о людях. Он думал только о своей мести. О своей кровожадной, древней как мир мести, что не излечивается в мире ничем — ни любовью, ни молитвой, ни покаянием, ни вином и коньяком, ни самым лучшим на свете кальвадосом и мартини, ни самой лучшей на свете, искуснейшей любовницей. Месть так же сильна, как единственная любовь. На огне той и другой можно сгореть дотла.
Беер был удовлетворен. Он насытил
А Станкевич, увидев в экране телевизора, как взорвался самолет рейс двадцать два-пятьдесят восемь, согнулся, закрыл жирное лицо ладонями, подбородки тряслись, золотой перстень с печаткой на толстом как сарделька пальце сверкал, как у царя. Он очень переживал. Иван прямо перед отлетом, из аэропорта, позвонил ему. Отчеканил в трубку: «Родион, я лечу на неделю в Пекин. Друзья хотят меня в Гималаи свозить. Плохо мне, понимаешь, плохо. Там, говорят, какие-то ихние монахи, ламы, стресс только так снимают. Взглядом одним. Ну, обучат меня техникам каким, я понятливый, я обучусь. Развеюсь, старик, развлекусь. Приеду — будем думать, как дальше жить. С кем дальше танцевать, ха-ха, по жизни буду». Он хотел крикнуть ему: Ванька, сдавай билет сейчас же, порви его на хрен, выкинь в урну, растопчи, что-то Беер задумал, и, кажется, этим рейсом летит твой отец тоже, как бы Аркашка вас обоих не накрыл медным тазом!.. — но было поздно, в трубке уже звучали назойливые гудки отбоя. Плачь, плачь, Станкевич. Ты всего лишь обознался там, в очереди в агентстве Аэрофлота. С каждым бывает.
Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там.
Стучит маленький барабанчик. Стучит, не умолкая.
Играют болеро.
Снова, в который раз, играют болеро, и весь громадный оркестр заглушает один маленький барабанчик. И это так странно! Не более, чем все остальное. Странное ведь все в жизни, только мы делаем вид, что этого не замечаем.
Почему его не сажают играть павану на смерть инфанты?
Матвей Петрович Свиблов работает без пауз. Эту партию не каждый барабанщик сдюжит. Такую жизнь, как у него, не всякий человек сдюжит, да и не нужно это всякому человеку. Она, его жизнь, его собственная, и только. Как хорошо, что тот человек, что приказал ему отравить эту танцорку, Виторес, все-таки заплатил ему денег, несмотря на то, что он, Матвейка, не успел, кто-то опередил его, видно, тогда, в тот вечер в новом концертном зале в Лужниках. Когда тот человек, с залысинами, низкорослый и крепкий, в черных очках, — ну да, черные очки ведь меняют лицо, узнать невозможно, — совал ему в руки толстую пачку долларов, а он, Матвей, торопливо, поспешно-жадно и стыдливо-воровато совал ее себе в карман кургузого, потрепанного пиджачишки, он не удержался — любопытно ведь!.. — и все-таки спросил этого, в черных очках: а чем таким не угодила кому-то эта красивая танцовщица, ведь она мировая знаменитость, да и замечена, хм, в порочащих связях, ха-ха, вроде бы не была!.. И подхихикнул еще раз, подобострастно, любопытствующе-глупо, подлизываясь к тому, кто давал ему деньги. И человек в черных очках внезапно сказал серьезно и сурово: «Это был приказ моего шефа. Генерала. Я получил его, и я его выполнял. Я не знаю причин, что побудили его отдать такой приказ. Мой генерал лично знал Марию Виторес. Кажется, он симпатизировал ей».
Их нашел на крыльце дачи Славик Пирогов.
Славик Пирогов прикатил туда на машине после выполнения очередного заказа. Увидел: утро, и розовый в лучах солнца снег, и они оба сидят на крыльце, обнимаются. «Эй вы, ребята, — бодро крикнул Славик, выпрыгнув из машины и растирая захолодавшую щеку перчаткой, — кайфуете, что ли?.. В кроватке не нацеловались, голубки?..» И осекся. И подошел ближе, и все понял.
Убрать, убрать их отсюда скорее, как можно скорей. И никому не сказать ничего. Отвезти далеко в лес, в зимний лес. И вырыть там яму, лопата в сарае, кажется, есть, старая и ржавая; и похоронить при свечах искрящегося инея, под пение снегирей.
Действуй, Славик. Вынимай пистолет из руки у Кима. Вынимай девушку у него из объятий.
Когда Пирогов осторожно — о, как же тяжело мертвое тело! — поднимал Марию на руки, чтобы нести в машину, мертвый Ким покачнулся и упал набок. И из кармана у него выпал, вывалился круглый оранжевый, огненный апельсин и покатился по снегу.
А газеты пестрели новыми черными шапками, новыми сенсационными полосами: квартира погибшей и без вести пропавшей Марии Виторес сгорела дотла! Кто-то неизвестный проник в нее и поджег ее! Версию об огне, распространившемся по электропроводке, следователи отвергли сразу! Неизвестный не оставил отпечатков пальцев… Соседи никого не видели… Свидетелей нет… И гибель, и исчезновение Марии Виторес, и уничтожение огнем ее жилья окружены тайной и мраком… Так же, как и гибель ее знаменитого партнера, Ивана Метелицы, в самолете, отправлявшемся из Шереметьева в Шанхай… «ИСПАНСКАЯ КОЛДУНЬЯ ТАНЦА НАСЫЛАЕТ ИЗ ПОТУСТОРОННЕГО МИРА ОГОНЬ НА СВОЕ ЖИЛИЩЕ!» «ДУХ БЕЗУТЕШНОГО ИОАННА ПЛЯШЕТ ПЛАМЕННУЮ ОЛУ В ПОСЛЕДНЕМ ПРИСТАНИЩЕ ЛЮБВИ!» «ДУЭНДЕ ЕСТЬ ДУЭНДЕ — ДАЖЕ И ПОСЛЕ СМЕРТИ!» Журналисты старались перещеголять друг друга. Журналисты осаждали следователей: кто это сделал? Журналистам обещали премии главные редакторы — за добычу жареной утки. «ПОСЛЕДНЕЕ ФЛАМЕНКО — ПОСЛЕДНЕЕ ПЛАМЯ!»
…В своей маленькой каморке на станции Левобережная, на улице Библиотечной, лежа вверх животом на старенькой скрипучей постели, лежала, глядя в потолок, Надя Наседкина. Она держала руки на животе и слушала, как бьется жизнь внутри нее. Это она подожгла квартиру Марии Виторес. Она похитила ключ от ее квартиры, когда приезжала к ней спасать искалеченного Ивана и утешать обезумевшую Марию. Соблазн был слишком велик. И ненависть велика. И случайность — царственна, как плавное па погребальной паваны.
Милая, милая, милая жизнь! Я благословляю тебя, милая жизнь, querida, но я, кажется, тебя прожила. Так красиво прожить тебя, оказывается! Так… мучительно… Я ухожу не из-за муки. Не из-за того, что устала. Я ухожу из-за того, что все, до конца, прожито, и в канте хондо всегда есть последний аккорд. Его берут гитары, и рокот гитарных струн умирает вдали, как самолетный гул. И низкий хриплый голос певца ли, певицы замирает и тает, истончаясь до паутины. Отец! Тебя убил тот, кого я любила. Любимый! Ты чуть не убил сына своего, которого я любила и с которым танцевала, прижимаясь в ламбаде и в румбе живот к животу, как в постели, а он чуть не убил тебя. А меня убивал бесконечно тот, кто любил меня и ненавидел — убивал смертью, что я сеяла из рук своих, как сеют во влажную, черную, сырую, как женское лоно, землю зерно. Так кольцо смерти сжималось вокруг меня, и я поняла — разорвать его надо. И взметнула я вверх сильные смуглые руки! И выпрямилась вся, как струна, над кольцом смертного огня! И поняла: человек бессмертен, если Бог того пожелает.
И я спросила Бога: чего Ты желаешь? И Он заплакал, склонясь из облаков, из ночной метели надо мной.
Торопись, Мария. У тебя времени немного. Пока не горит свет, пока не вспыхнуло все ярко, безжалостно, пока все не стало на виду, на слуху, на ладони. Все погрузилось во тьму. Скорей. Нащупать стакан. Плеснуть туда сока. Ах, сок уже налит в стакан, какое счастье. Где таблетки? Вот они. За корсажем. Под левой грудью. Я нашарила их в кармане пиджака Ивана, что висел на вешалке здесь, в гримерке, в казенном шкафу. Я засунула их за пазуху, под сердце. Я танцевала с ними на груди все танцы фламенко. Я танцевала с ними под сердцем последнее, на бис, болеро. Теперь я выпью их все, все до единой, швырну в стакан с соком, растворю в соке и проглочу дивный яд, и пойду и станцую потом сарабанду. А павану себе на смерть я уже не станцую. Не успею. Видишь, Бог, как все получилось красиво! Ты не будешь, Бог, меня проклинать, хоть самоубийц и не отпевают. Ты поймешь меня, Бог, как отец бы понял. Ты прижмешь меня к груди, как любимый прижал бы — там, в облаках, в круговерти снежной, в объятьях широкой метели. И там, в вышине, далеко над землей, выше всех людей и железных повозок, выше всех одиноких зимних деревьев, выше всех башен, небоскребов и самолетов, я буду ярко гореть, как звезда, как единственная звезда, о любимый мой Бог, о последний любимый мой, и прости, что ни одного танца я не успела станцевать с Тобой, ни одного не станцевала. Зато Ты, Ты сам вел по широкой жизни меня в упоительном танце — спасибо! Какой сладкий сок… как я люблю апельсины… какое счастье жизнь и смерть… мама, ты только не плачь, прости…
Апрель — май 2002. Москва — Нижний Новгород.