Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1
Шрифт:
По советскому времени он пошёл в комсомол, и это его комсомольство, опережая другие таланты, вырвало из безвестности, из низости, из деревни, пронесло ракетой через рабфак и подняло в Промышленную Академию. Он попал туда в 1929 — ну как раз когда гнали стадами в ГУЛАГ тех инженеров. Надо было срочно выращивать своих — сознательных, преданных, стопроцентных, и не так даже делающих самое дело, как — воротил производства, собственно — советских бизнесменов. Такой был момент, что знаменитые командные высоты над ещё не созданной промышленностью — пустовали. И судьба его набора была — занять их.
Жизнь З-ва стала — цепь успехов, гирляндой накручиваемая к вершине. Эти изнурительные годы — с 1929 по 1933, когда гражданская война в стране велась не тачанками,
Побыть рядовым десятником он не успел: ему сразу подчинялись инженеров десятки, а рабочих тысячи, он был главным инженером больших подмосковных строительств. С начала войны он имел, разумеется, бронь, эвакуировался со своим глбвком в Алма-Ату и здесь ворочал ещё бульшими стройками на реке Илъ, только работали у него теперь заключённые. Вид этих серых людишек очень мало его занимал тогда — не наводил на размышления, не приковывал приглядываться. Для этой блистательной орбиты, по которой он нёсся, важны были только цифры выполнения ими плана, и З-ву достаточно было наказать объект, лагпункт, прораба — а уж там они своими средствами добивались выполнения норм; по сколько часов там работали, на каком пайке — в эти частности он не вникал.
Военные годы в глубоком тылу были лучшими в жизни З-ва! Такое извечное и всеобщее свойство войны: чем больше собирает она горя на одном полюсе, тем больше радости высвобождается на другом. У З-ва была не только челюсть бульдога, но быстрая сметчивая деловая хватка. Он сразу умело вошёл в новый военный ритм народного хозяйства: всё для победы, рви и давай, а война всё спишет! Одну только уступку войне он сделал: отказался от костюмов и галстуков и, вливаясь в защитный цвет, сшил себе хромовые сапожки, натянул генеральский китель — вот этот, в котором пришёл теперь к нам. Так было — модно, общо, не вызывало раздражения инвалидов или упрекающих взглядов женщин.
Но чаще смотрели на него женщины иными взглядами; они шли к нему подкормиться, согреться, повеселиться. Лихие деньги протекали через его руки, расходный бумажник пузырился у него как бочонок, червонцы шли у него за копейки, тысячи — за рубли, З-в их не жалел, не копил, не считал. Счёт он вёл только женщинам, которых перепускал, и особо — которых откупоривал, этот счёт был его спортом. Он уверял нас в камере, что на двести девяносто какой-то прервал его арест, досадно не допустив до трёх сотен. Так как время было военное, женщины — одинокие, а у него кроме власти и денег — ещё распутинская мужская сила, то, пожалуй, можно было ему поверить. Да он охотно готов был рассказывать эпизоды за эпизодами, только уши наши не были для того открыты. Хотя никакая опасность ниоткуда не угрожала ему, но как с блюда хватают раков, грызут, сосут и за следующего, так он последние годы судорожно хватал этих женщин, мял и отшвыривал.
Он так привык к податливости материи, к своему крепкому кабаньему бегу по земле! (В минуты особого возбуждения он бегал по камере именно как кабан могучий, который и дуб ли не расшибёт, разогнавшись?) Он так привык, что среди руководящих все свои, всегда можно всё согласовать, утрясти, замазать! Он забыл, что чем больше успеха, тем больше зависти. Как теперь узнал он под следствием, ещё с 1936 года за ним ходило досье об анекдоте, беспечно рассказанном в пьяной компании. Потом подсачивались ещё доносики и ещё показания агентов (ведь женщин надо водить в рестораны, а кто там тебя не видит!). И ещё был донос, что в 1941 он не спешил уезжать из Москвы, ожидая немцев (он действительно задержался тогда, кажется из-за какой-то бабы). З-в зорко следил, чтобы чисто проходили у него хозяйственные комбинации, — он думать забыл, что ещё есть 58-я статья. И всё-таки эта глыба долго могла б на него не обрушиться, но, зазнавшись, он отказал некоему прокурору в стройматериалах для дачи. Тут дело его проснулось, дрогнуло и покатило с горы. (Ещё пример, что судебные Дела начинаются с корысти Голубых…)
Круг представлений З-ва был такой: он считал, что существует американский язык; в камере за два месяца не прочел ни одной книжки, даже ни одной страницы сплошь, а если абзац прочитывал, то только чтоб отвлечься от тяжёлых мыслей о следствии. По разговорам хорошо было понятно, что ещё меньше читал он на воле. Пушкина он знал как героя скабрёзных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что — депутат Верховного Совета.
Но зато-то — был он стопроцентный? но зато-то был он тот самый сознательный пролетарский, которых воспитывали на смену Пальчинскому и фон Мекку? Вот поразительно: нет! Как-то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня ни на миг не сомневался в нашей победе над немцами. Он резко взглянул на меня, не поверил: "Да что ты? — и взялся за голову. — Ай, Саша-Саша, а я уверен был, что немцы победят! Это меня и погубило!" Вот как! — он был из "организаторов победы" — и каждый день верил в немцев и неотвратно ждал их! — не потому, чтобы любил, а просто слишком трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал — и верил).
Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как З-в, не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его не больше, как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом, и не будет знать горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше, он интересовался все тридцать шесть своих лет! И не раз, сидя на кровати перед столом, толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманным глазами заводил тихо, распевчато:
Позабы-ыт позабро-оше-ен С молоды-ых ю-уных ле-ет, Я остался си-иро-ото-ою-у… И никогда не мог дальше!— тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.
И — к жене. Жена, давно нелюбимая, теперь каждый десятый день (чаще не разрешали) носила ему обильные богатые передачи — белейший хлеб, сливочное масло, красную икру, телятину, осетрину. Он давал нам по бутербродику, по закрутке табаку, склонялся над своей разложенной снедью (ликовавшей запахами и красками против синеватых картошин старого подпольщика), и снова лились его слёзы, вдвое. Он вслух вспоминал слёзы жены, целые годы слёз: то от любовных записок, найденных в брюках; то от дамских чьих-то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых. И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии — был перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так рыдать. Эстонец Арнольд Сузи, наш однокамерник с иголочками сединок, объяснял мне: "Жестокость обязательно подстилается сентиментальностью. Это — закон дополнения. Например, у немцев такое сочетание даже национально."
А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за плечи, он говорил:
Это что — стоять за правду! Ты за правду посиди! Или учил меня напевать свою песню, каторжанскую: Если погибнуть придётся В тюрьмах и шахтах сырых, — Дело всегда отзовётся На поколеньях живых!Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!