Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1
Шрифт:
Вскоре я был арестован, и вот перед парадом Победы мы теперь все вместе сидели на бутырских нарах, я докуривал после них и они после меня, и вдвоём с кем-нибудь мы выносили жестяную шестиведерную парашу.
Многие «власовцы», как и "шпионы на час", были молодые люди, этак между 1915 и 1922 годами рождения, то самое "племя младое незнакомое", которое от имени Пушкина поспешил приветствовать суетливый Луначарский. Большинство их попало в военные формирования той же волной случайности, какою в соседнем лагере их товарищи попадали в шпионы — зависело от приехавшего вербовщика.
Вербовщики глумливо разъясняли им — глумливо, если б то не было истиной! — "Сталин от вас отказался!", "Сталину на вас наплевать!"
Советский закон поставил их вне себя ещё прежде, чем они поставили себя вне советского закона.
И они — записывались… Одни — чтоб только вырваться из смертного лагеря. Другие — в расчёте перейти к партизанам (и переходили! и воевали потом за партизан! — но по сталинской мерке это нисколько не смягчало их приговора). Однако в ком-то же и заныл
Слово «власовец» у нас звучит подобно слову «нечистоты», кажется мы оскверняем рот одним только этим звучанием и поэтому никто не дерзнёт вымолвить двух-трёх фраз с подлежащим "власовец".
Но так не пишется история. Сейчас четверть века спустя, когда большинство их погибло в лагерях, а уцелевшие доживают на крайнем Севере, я хотел страницами этими напомнить, что для мировой истории это явление довольно небывалое: чтобы несколько сот тысяч молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати подняли оружие на своё Отечество в союзе со злейшим его врагом. Что, может, задуматься надо: кто ж больше виноват — эта молодёжь или седое Отечество? Что биологическим предательством этого не объяснить, а должны быть причины общественные.
Потому что, как старая пословица говорит: от корма кони не рыщут.
Вот так представить: поле — и рыщут в нём неухоженные оголодалые обезумелые кони.
А ещё в ту весну много сидело в камерах русских эмигрантов.
Это выглядело почти как во сне: возвращение канувшей истории. Давно были дописаны и запахнуты тома гражданской войны, решены её дела, внесены в хронологию учебников её события. Деятели белого движения уже были не современники наши на земле, а призраки растаявшего прошлого. Русская эмиграция, рассеянная жесточе колен израилевых, в нашем советском представлении если и тянула ещё где свой век, — то тапёрами в поганеньких ресторанах, лакеями, прачками, нищими, морфинистами, кокаинистами, домирающими трупами. До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что русское Зарубежье — это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас и вовсе пруклятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что ещё жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жёны эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников.
Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько ложное, что советские люди никогда поверить бы не могли: были эмигранты, воевавшие в Испании не за Франко, а за республиканцев; а во Франции среди русской эмиграции в отчуждённом одиночестве оказались Мережковский и Гиппиус после того, что не отшатнулись от Гитлера. В виде анекдота и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не намеревался вернуть его на родину (не как боевую силу, очевидно, а как символ национального объединения). Как и Западу целиком, так и русской эмиграции за 25 лет отрыва уже не хватало живого подсоветского опыта, чтобы трезво понимать события. Оттого и возникло в эмиграции смущение умов, вроде: "можно ли подавать власовцам руку?" (одни — потому что "всегда за Россию", другие — потому что "всегда за демократию"). Между прежними эмигрантами и новыми подсоветскими возникло немало раздоров, непонимания — и во время войны, у немцев, и потом после войны, в союзнических лагерях. Правда, составился эмигрантский добровольный стрелковый корпус для отправки на Восточный фронт (15 тысяч человек) — да немцы послали его против Тито, и войны не было, нейтральное невмешательство. Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов, старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину. Какая б Россия ни была — но Россия! — вот был их лозунг, и так они доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45–46 годов они были едва ли не счастливы, что эти решётки и эти надзиратели — свои, русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчишки чешут затылки: "И на чёрта мы вернулись? Что нам, в Европе было тесно?")
Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в лагерь всякий советский человек, поживший за границей, — как же могли эту участь обминуть эмигранты? С Балкан, из центральной Европы, из Харбина их арестовывали тотчас по приходу советских войск, брали с квартир и на улицах, как своих. Брали пока только мужчин и то пока не всех, а заявивших как-то о себе в политическом смысле. (Их семьи позже этапировали на места российских ссылок, а чьи и так оставили в Болгарии, в Чехословакии.) Из Франции их с почётом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими — туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну, как не поверить? Не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, — Органов он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали и с автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛАГа). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключённых, только ещё не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2–3 года пускали пожить. Других сразу привозили эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжьи разгружали в лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48–49 годах ещё уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскрёб.
Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В. В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдёт и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, ещё на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45-го года.
С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных тёмно-жёлтых уже не тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьёзнейшим способом провели следствие об… их борьбе против советской власти в 1919 году!
Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственно-судебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принёс сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: "сгинь, рассыпься!"), присягнули ещё Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли — какие же основания судить их, да ещё через четверть века? (Всё это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста, Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооружённой части, а в обозе среди стариков и баб.)
Однако в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях, направленных к свержению власти рабоче-крестьянских советов; в вооружённом вторжении на советскую территорию (то есть, в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (то есть у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-4-13) 58-й статьи принадлежали уголовному кодексу, принятому… в 1926 году, то есть через 6–7 лет после окончания гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем не-граждан и изо всех стран Европы и Азии! [72] А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. Давность применяется только к своим доморощенным палачам ("Зачем старое ворошить?…"), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война.
72
Да этак ни один африканский президент не гарантирован, что через десять лет мы не издадим закона, по которому будем судить его за сегодняшнее.
Мариюшкин хоть ясно всё помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя чёрствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.
Что их сегодня следовали и судили — никак не доказывает их реальной виновности даже в прошлом, а лишь месть советского государства: за то, что они сопротивлялись коммунизму четверть столетия назад, хотя с тех пор тянули жизнь неустроенных бездомных изгнанников.