Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1
Шрифт:
Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали стопочки белых одинаковых бумажонок в половину машинописного листа — того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях — доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашёл бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил её, прочел равнодушной скороговоркой (я понял, что мне — восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа.
Ни на пол-удара
— Нет, я должен прочесть сам.
— Неужели я буду вас обманывать? — лениво возразил майор. — Ну, прочтите.
И нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул её и нарочно стал разглядывать медленно, не по словам даже, а по буквам. Отпечатано было на машинке, но не первый экземпляр был передо мной, а копия:
Выписка из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года [78]
№…
Затем пунктиром все это было подчеркнуто и пунктиром же вертикально разгорожено:
…
Слушали:. Постановили:
Об обвинении такого. Определить такому-то
.
– то (имярек, год. (имя рек) за антисо-
рождения, место рож-. ветскую агитацию и по-
дения).. пытку к созданию антисоветской
.. организации 8 (восемь) лет
.. исправительно-трудовых ла-
.. герей.
Копия верна. Секретарь…
78
Заседали в самый день амнистии, работа не терпит.
И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора — не скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю в дверях кивнул готовить следующего.
Чтоб хоть немножко придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом:
— Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?
И сам услышал, что слова мои звучат фальшиво: ужасного не ощущал ни я, ни он.
— Вот тут, — ещё раз показал мне майор, где расписаться.
Я расписался. Я просто не находил — что б ещё сделать?
— Но тогда разрешите, я напишу здесь у вас обжалование. Ведь приговор несправедлив.
— В установленном порядке, — механически подкивнул мне майор, кладя мою бумажёнку в левую стопку.
— Пройдите! — приказал мне надзиратель.
И я прошёл.
(Я оказался не находчив. Георгий Тэнно, которому, правда, принесли бумажку на двадцать пять лет, ответил так: "Ведь это пожизненно! В былые годы, когда человека осуждали пожизненно — били барабаны, созывали толпу. А тут как в ведомости за мыло — двадцать пять и откатывай!"
Арнольд Раппопорт взял ручку и вывел на обороте: "Категорически протестую против террористического незаконного приговора и требую немедленного освобождения". Объявляющий сперва терпеливо ждал, прочтя же — разгневался и порвал всю бумажку вместе с выпиской. Ничего, срок остался в силе: ведь это ж была копия.
А Вера Корнеева ждала пятнадцати лет и с восторгом увидела, что в бумажке пропечатано только пять. Она засмеялась своим светящимся смехом и поспешила расписаться, чтоб не отняли. Офицер усомнился: "Да вы поняли, чту я вам прочёл?" — "Да, да, большое спасибо! Пять лет исправительно-трудовых лагерей!"
Яношу Рожашу, венгру, его десятилетний срок прочитали в коридоре на русском языке и не перевели. Расписавшись, он не понял, что это был приговор, долго потом ждал суда, ещё позже в лагере смутно вспомнил этот случай и догадался.)
Я вернулся в бокс с улыбкой. Странно, с каждой минутой я становился всё веселей и облегчённей. Все возвращались с червонцами, и Валентин тоже. Самый детский срок из нашей сегодняшней компании получил тот рехнувшийся бухгалтер (до сих пор он сидел невменяемый).
В брызгах солнца, в июльском ветерке всё так же весело покачивалась веточка за окном. Мы оживлённо болтали. Там и сям всё чаще возникал в боксе смех. Смеялись, что всё гладко сошло; смеялись над потрясённым бухгалтером; смеялись над нашими утренними надеждами и как нас провожали из камер, заказывали условные передачи — четыре картошины! два бублика!
— Да амнистия будет! — утверждали некоторые. — Это так, для формы, пугают, чтоб крепче помнили. Сталин сказал одному американскому корреспонденту…
— А как корреспондента фамилия?
— Фамилию не знаю…
Тут нам велели взять вещи, построили по двое и опять повели через тот же дивный садик, наполненный летом. И куда же? Опять в баню!
Это привело нас уже к раскатистому хохоту — ну и головотяпы! Хохоча, мы разделись, повесили одёжки наши на те же крючки и их закатили в ту же прожарку, куда уже закатывали сегодня утром. Хохоча, получили по пластинке гадкого мыла и прошли в просторную гулкую мыльню смывать девичьи гульбы. Тут мы оплескивались, лили, лили на себя горячую воду и так резвились, как если б это школьники пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был, я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма.
Вытираясь, Валентин говорил мне успокаивающе, уютно:
— Ну ничего, мы ещё молодые, ещё будем жить. Главное — не оступиться теперь. В лагерь приедем — и ни слова ни с кем, чтобы нам новых сроков не мотали. Будем честно работать — и молчать, молчать.
И так он верил в эту программу, так надеялся, невинное зёрнышко промеж сталинских жерновов! Хотелось согласиться с ним, уютно отбыть срок, а потом вычеркнуть пережитое из головы.
Но я начинал ощущать в себе: если надо не жить для того, чтобы жить, — то и зачем тогда?…