Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3
Шрифт:
Это вели меня — для демонстрации, на память этим бабам и детворе (ещё двадцать лет там будут легенды рассказывать). В конце села меня толкают в простой голый кузов грузовика с защепистыми старыми досками. Пять автоматчиков садятся у кабины, чтоб не спускать с меня глаз.
И вот все километры, которым мы так радовались, все километры, отдалявшие нас от лагеря, мне предстоит теперь отмотать назад. А дорогой автомобильной кружной их набралось полтысячи. На руки мне надевают наручники, они затянуты до предела. Руки — сзади, и лица мне защищать нечем. Я лежу не как человек, а как чурка. Да так они нас и наказывают.
И дорога испортилась —
И пять конвоиров безучастно смотрят на мои мучения.
Эта поездка войдёт в их душевное воспитание.
Лейтенант Яковлев, едущий в кабине, на остановках заглядывает в кузов и скалится: "Ну, не убежал?" Я прошу дать мне оправиться, он гогочет: "Ну и оправляйся в штаны, мы не мешаем!" Я прошу снять наручники, он смеётся: "Не попался ты тому парню, под которым зону подлез. Уже б тебя в живых не было".
Накануне я радовался, что меня избили, но как-то ещё "не по заслугам". Но зачем портить кулаки, если всё сделает кузов грузовика? Небольного, неизодранного места не осталось на всём моём теле. Пилит руки. Голова раскалывается от боли. Лицо разбито, иззанозено всё о доски, кожа содрана. [50]
50
К тому ж у Тэнно — гемофилия. На все риски побегов он шёл, а одна царапина могла стоить ему жизни.
Мы едем полный день и почти всю ночь.
Когда я перестал бороться с кузовом и совсем уже бесчувственно бился головой о доски, один конвоир не выдержал — подложил мне мешок под голову, незаметно ослабил наручники и, наклонясь, шёпотом сказал: "Ничего, скоро приедем, потерпи". (Откуда это сказалось в парне? Кем он был воспитан? Наверняка можно сказать, что не Максимом Горьким и не политруком своей роты.)
Экибастуз. Оцепление. "Выходи!" Не могу встать. (Да если бы встал, так тут бы меня ещё пропустили на радостях.) Открыли борт, сволокли на землю. Собрались и надзиратели — посмотреть, понасмехаться. "Ух ты, агрессор!" — крикнул кто-то.
Протащили через вахту и в тюрьму. Сунули не в одиночку, а сразу в камеру, — чтобы любители добывать свободу посмотрели на меня.
В камере меня бережно подняли на руки и положили на верхние нары. Только поесть у них до утренней пайки ничего не было.
А Коля в ту ночь ехал дальше на Омск. От каждой машины, завидев фары, отбегал с велосипедом в степь и там ложился. Потом в каком-то одиноком дворе забрался в курятник и насытил свою бегляцкую мечту — трём курам свернул головы, сложил их в мешок. А как остальные раскудахтались — поспешил дальше.
Та неуверенность, которая зашатала нас после наших больших ошибок, теперь после моей поимки, ещё больше овладела Колей. Неустойчивый, чувствительный, он бежал уже дальше в отчаянии, плохо соображая, что надо делать. Он не мог осознать самого простого: что пропажа ружья и велосипеда конечно уже обнаружена, и они уже не маскируют его, а с утра надо бросить их как слишком явные; и что в Омск ему надо подойти не с этой стороны и не по шоссе, а далеко обогнув город, пустырями и задами. Ружьё и велосипед надо бы быстро продать, вот и деньги. Он же просидел полдня в кустах близ Иртыша, но опять не выдержал до ночи и поехал тропинками вдоль реки. Очень может быть, что по местному радио уже объявили его приметы, в Сибири с этим не так стесняются, как в Европейской части.
Подъехал к какому-то домику, вошёл. Там была старуха и лет тридцати дочь. И ещё там было радио. По удивительному совпадению голос пел:
Бежал бродяга с Сахалина
Звериной узкою тропой…
Коля смяк, закапали слёзы. "Что у тебя за горе?" — спросили женщины. От их участия Коля совсем откровенно заплакал. Они приступили утешать. Он объяснил: "Одинок. Всеми брошен". — "Так женись, — то ли шутя, то ли серьёзно сказала старуха. — Моя тоже холостая". Коля ещё смягчился, стал поглядывать на невесту. Та обернула по-деловому: "Деньги на водку есть?" Выгреб Коля последние рублики, не собралось. "Ну, добавлю". Ушла. "Да! — вспомнил Коля. — Я ж куропаток настрелял. Вари, тёща, обед праздничный". Бабка взяла: "Так это ж куры!" — "Ну, значит, в темноте не разобрал, когда стрелял". — "А отчего шеи свёрнутые?"…
Попросил Коля закурить — старуха за махорку просит с жениха денег. Снял Коля кепку, старуха переполошилась: "Да ты не арестант ли, стриженая голова? Уходи, пока цел. А то придёт дочка — сдадим тебя!"
И вертится у Коли всё время: почему мы на Иртыше пожалели вольных, а у вольных к нам жалости нет? Снял со стены куртку-москвичку (на дворе похолодало, а он в одном костюме), надел — как раз по плечам. Бабка кричит: "Сдам в милицию!" А Коля в окно видно: дочка идёт и кто-то с ней на велосипеде. Уже заложила!
Значит — "махмадэра!" Схватил ружьё и бабке: "В угол! ложись!" Стал к стене, пропустил тех двоих в дверь и командует: "Ложись!" И мужчине: "А ты подари-ка мне сапоги на свадьбу! Снимай по одному!" Под наставленным ружьём тот снял сапоги, Коля их надел, сбросив лагерные опорки, и пригрозил, что если кто выйдет за ним — подстрелит.
И поехал на велосипеде. Но мужчина погнался за ним на своём. Коля спрыгнул, ружьё к плечу: "Стой! Брось велосипед! Отойди!" Отогнал, подошёл, спицы ему поломал, шину пропорол ножом, а сам поехал.
Вскоре выехал на шоссе. Впереди Омск. Так прямо и поехал. Вот и остановка автобуса. На огородах бабы картошку роют. Сзади привязался мотоцикл, в нём трое работяг в телогрейках. Ехал-ехал, вдруг на Колю налетел и сшиб его коляской. Выскочили из мотоцикла, навалились на Жданка и по голове его пистолетом.
Бабы с огорода завопили. "За что вы его? Что он вам сделал?!"
Действительно — что он им сделал?…
Но недоступно объяснять народу, кто кому что сделал и будет ещё делать. Под телогрейками у всех трёх оказалась военная форма (опергруппа сутки за сутками дежурила при въезде в город). И отвечено было бабам: "Это — убийца". Проще всего. И бабы, веря Закону, пошли копать свою картошку.