Архипелаг ГУЛАГ. Книга 1
Шрифт:
Он ждёт. И что же я? Прыгаю наверх, чтобы достать эту харю хоть раз кулаком и шлёпнуться вниз в проход? Увы, нет.
Подлец ли я? Мне до сих пор казалось, что нет. Но вот мне обидно: ограбленному, униженному, опять брюхом ползти под нары. И я возмущённо говорю пахану, что, отняв продукты, он мог бы нам хоть дать место на нарах. (Ну, для горожанина, для офицера – разве не естественная жалоба?)
И что ж? Пахан согласен. Ведь я этим и отдаю сало; и признаю его высшую власть; и обнаруживаю сходство воззрений с ним – он бы тоже согнал слабейших. Он велит двум серым нейтралам уйти с нижних нар у окна, дать место нам. Они покорно уходят. Мы ложимся на лучшие места. Мы ещё некоторое время переживаем свои потери (на моё галифе блатные не зарятся, это не их форма, но один из воров уже щупает шерстяные брюки на Валентине, ему нравятся). И лишь к вечеру доходит до нас укоряющий шёпот соседей: как могли мы просить защиты у блатарей, а двух своих загнать вместо себя под нары? И только тут прокалывает меня сознание моей подлости и заливает краска (и ещё много лет буду краснеть, вспоминая). Серые арестанты на нижних нарах – это же братья мои, 58-1-б, это пленники. Давно ли я клялся, что на себя принимаю их судьбу? И вот уже сталкиваю под нары? Правда, и они не заступились за нас против блатарей – но почему им надо биться за наше сало, если мы сами не бьёмся? Достаточно жестоких боёв ещё в плену разуверили их в благородстве. Всё же они мне зла не сделали, а я им
Вот так ударяемся, ударяемся боками и хрюкалками, чтобы хоть с годами стать людьми… Чтобы стать людьми…
Но даже новичку, которого пересылка лущит и облупливает, – она нужна, нужна! Она даёт ему постепенность перехода к лагерю. В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разобраться его сознание. Надо постепенно.
Потом пересылка даёт ему видимость связи с домом. Отсюда он пишет первое законное своё письмо: иногда – что он не расстрелян, иногда – о направлении этапа, всегда это первые необычные слова домой от человека, перепаханного следствием. Там, дома, его ещё помнят прежним, но он никогда уже не станет им – и вдруг это молнией прорвётся в какой-то корявой строке. Корявой, потому что хоть письма с пересылок и разрешены и висит во дворе почтовый ящик, но ни бумаги, ни карандашей достать нельзя, тем более нечем их чинить. Впрочем, находится разглаженная махорочная обёртка или обёртка от сахарной пачки, и у кого-то в камере всё же есть карандаш – и вот такими неразборными каракулями пишутся строки, от которых потом пролягут лад или разлад семей.
Безумные женщины иногда по такому письму опрометчиво едут ещё застигнуть мужа на пересылке – хотя свиданья им никогда не дадут и только можно успеть обременить его вещами. Одна такая женщина дала, по-моему, сюжет для памятника всем жёнам – и указала даже место.
Это было на Куйбышевской пересылке, в 1950 году. Пересылка располагалась в низине (из которой, однако, видны Жигулёвские ворота Волги), а сразу над ней, обмыкая её с востока, шёл высокий долгий травяной холм. Он был за зоной и выше зоны, а как к нему подходить извне – нам не было видно снизу. На нём редко кто и появлялся, иногда козы паслись, бегали дети. И вот как-то летним и пасмурным днём на круче появилась городская женщина. Приставив руку козырьком и чуть поводя, она стала рассматривать нашу зону сверху. На разных дворах у нас гуляло в это время три многолюдные камеры – и среди этих густых трёх сотен обезличенных муравьёв она хотела в пропасти увидеть своего! Надеялась ли она, что подскажет сердце? Ей, наверно, не дали свидания – и она взобралась на эту кручу. Её со дворов все заметили, и все на неё смотрели. У нас, в котловинке, не было ветра, а там наверху был изрядный. Он откидывал, трепал её длинное платье, жакет и волосы, выявляя всю ту любовь и тревогу, которые были в ней.
Я думаю, что статуя такой женщины, именно там, на холме над пересылкой и лицом к Жигулёвским воротам, как она и стояла, могла бы хоть немного что-то объяснить нашим внукам [159] .
Долго её почему-то не прогоняли – наверно, лень была охране подниматься. Потом полез туда солдат, стал кричать, руками махать – и согнал.
Ещё пересылка даёт арестанту – обзор, широту зрения. Как говорится, хоть есть нечего, да жить весело. В здешнем неугомонном движении, в смене десятков и сотен лиц, в откровенности рассказов и разговоров (в лагере так не говорят, там повсюду боятся наступить на щупальце опера) – ты просвежаешься, просквожаешься, яснеешь и лучше начинаешь понимать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром. Один какой-нибудь чудак в камере такое тебе откроет, чего б никогда не прочёл.
159
Ведь когда-нибудь же и в памятниках отобразится такая потайная, такая почти уже затерянная история нашего Архипелага! Мне, например, всегда рисуется ещё один: где-то на Колыме, на высоте – огромнейший Сталин, такого размера, каким он сам бы мечтал себя видеть, – с многометровыми усами, с оскалом лагерного коменданта, одной рукой натягивает вожжи, другою размахнулся кнутом стегать по упряжке – упряжке из сотен людей, запряжённых по пятеро и тянущих лямки. На краю Чукотки около Берингова пролива это тоже бы очень выглядело. (Уже это было написано, когда я прочёл «Барельеф на скале» Алдан-Семёнова, даже в подцензурной лагерной повести там сходное есть. Рассказывают, что на жигулёвской горе Могутова, над Волгой, в километре от лагеря, тоже был масляными красками на скале нарисован для пароходов огромный Сталин.)
Вдруг запускают в камеру диво какое-то: высокого молодого военного с римским профилем, с неостриженными вьющимися светло-жёлтыми волосами, в английском мундире – как будто прямо с Нормандского побережья, офицер армии вторжения. Он так гордо входит, словно ожидает, что все перед ним встанут. А оказывается, он просто не ждал, что сейчас войдёт к друзьям: он сидит уже два года, но ещё не побывал ни в одной камере и сюда-то, до самой пересылки, таинственно везен в отдельном купе – а вот негаданно, оплошно или с умыслом, выпущен в нашу общую конюшню. Он обходит камеру, видит в немецком мундире офицера вермахта, зацепляется с ним по-немецки, и вот уже они яростно спорят, готовые, кажется, применить оружие, если бы было. После войны прошло пять лет, да и твержено нам, что на Западе война велась только для вида, и нам странно смотреть на их взаимную ярость: сколько этот немец средь нас лежал, мы, русаки, с ним не сталкивались.
Никто б и не поверил рассказу Эрика Арвида Андерсена, если б не его пощажённая стрижкой голова – чудо на весь ГУЛАГ; да если б не чуждая эта осанка; да не свободный разговор на английском и немецком. По его словам, он был сын шведского даже не миллионера, а миллиардера (ну, допустим, добавлял), по матери же – племянник английского генерала Робертсона, командующего английской оккупационной зоной Германии. Шведский подданный, он в войну служил добровольцем в английской армии и высаживался, верно, в Нормандии, после войны стал кадровым шведским военным. Однако социальные запросы тоже не покидали его, жажда социализма была в нём сильнее привязанности к капиталам отца. С глубоким сочувствием следил он за советским социализмом и даже наглядно убедился в его процветании, когда приезжал в Москву в составе шведской военной делегации, и здесь им устраивали банкеты, и возили на дачи, и там совсем не был им затруднён контакт с простыми советскими гражданами – с хорошенькими артистками, которые ни на какую работу не торопились и охотно проводили с ними время, даже с глазу на глаз. И, окончательно убеждённый в торжестве нашего строя, Эрик по возвращении на Запад выступил в печати, защищая и прославляя советский социализм. И вот этим он перебрал и погубил себя. Как раз в те годы, 47–48-й, изо всех щелей натягивали передовых западных молодых людей, готовых публично отречься от Запада (и ещё, казалось, набрать их десятка бы два, и Запад дрогнет и развалится). По газетной статье Эрик был сочтён подходящим в этом ряду. А служа в то время в Западном Берлине, жену же оставив в Швеции, Эрик по простительной мужской слабости посещал холостую немочку в Восточном Берлине. Тут-то ночью его и повязали (да не про то ли и пословица – «пошёл к куме, да засел в тюрьме»? давно это, наверно, так, и не он первый). Его привезли в Москву, где Громыко, когда-то обедавший в доме у отца его в Стокгольме и знакомый с сыном, теперь, на правах ответного гостеприимства, предложил молодому человеку публично проклясть и весь капитализм, и своего отца, и за это было сыну обещано у нас тотчас же – полное капиталистическое обезпечение до конца дней. Но хотя Эрик материально ничего не терял, он, к удивлению Громыки, возмутился и наговорил оскорбительных слов. Не поверив его твёрдости, его заперли на подмосковной даче, кормили, как принца в сказке (иногда «ужасно репрессировали»: переставали принимать заказы на завтрашнее меню и вместо желаемого цыплёнка приносили вдруг антрекот), обставили произведениями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и год ждали, что он перекуётся. К удивлению, и этого не произошло. Тогда подсадили к нему бывшего генерал-лейтенанта, уже два года отбывшего в Норильске. Вероятно, расчёт был, что генерал-лейтенант преклонит голову Эрика перед лагерными ужасами. Но он выполнил это задание плохо или не хотел выполнять. Месяцев за десять совместной сидки он только научил Эрика ломаному русскому языку и поддержал возникшее в нём отвращение к голубым фуражкам. Летом 1950 вызвали Эрика ещё раз к Вышинскому, он отказался ещё раз (совершенно не по правилам попирая бытие сознанием!). Тогда сам Абакумов прочёл Эрику постановление: 20 лет тюремного заключения (за что?). Они уже сами не рады были, что связались с этим недорослем, но нельзя ж было и отпускать его на Запад. И вот тут-то повезли его в отдельном купе, тут он слушал через стенку рассказ московской девушки, а утром видел в окно гнилосоломенную рязанскую Русь.
Эти два года очень утвердили его в верности Западу. Он верил в Запад слепо, он не хотел признавать его слабостей, он считал несокрушимыми западные армии, непогрешимыми его политиков. Он не верил нашему рассказу, что за время его заключения Сталин решился на блокаду Берлина и она сошла ему вполне благополучно. Молочная шея Эрика и кремовые щёки рдели от негодования, когда мы высмеивали Черчилля и Рузвельта. Так же был уверен он, что Запад не потерпит его, Эрика, заключения; что вот сейчас по сведениям с Куйбышевской пересылки разведка узнает, что Эрик не утонул в Шпрее, а сидит в Союзе, – и его выкупят или выменяют. (Этой верой в особенность своей судьбы среди других арестантских судеб он напоминал наших благонамеренных ортодоксов.) Несмотря на жаркие схватки, он звал Пани на и меня к себе в Стокгольм при случае («нас каждый знает, – с усталой улыбкой говорил он, – отец мой почти содержит двор шведского короля»). А пока сыну миллиардера нечем было вытираться, и я подарил ему лишнее драненькое полотенце. Скоро взяли его на этап [160] .
160
С тех пор спрашивал я случайно знакомых шведов или едущих в Швецию: как найти такую семью? слышали ли о таком пропавшем человеке? В ответ мне только улыбались: Андерсен в Швеции – всё равно что Иванов в России, а миллиардера такого нет. И только сейчас, через 22 года, перечитывая эту книгу, я вдруг просветился: да ведь настоящие имя-фамилию ему конечно запретили называть! его конечно же предупредил Абакумов, что в этом случае уничтожит его! И пошёл он по пересылкам как шведский Иванов. И только незапрещёнными побочными деталями своей биографии оставлял в памяти случайных встречных след о своей погубленной жизни. Вернее, спасти её он ещё надеялся – по-человечески, как миллионы кроликов этой книги: пока пересидит, а там возмущённый Запад освободит его. Он не понимал крепости Востока. И не понимал, что такого свидетеля, проявившего такую твёрдость, не виданную для рыхлого Запада, – не освободят никогда. А ведь жив, может быть, ещё и сегодня. – Примеч. 1972 г.
А переброска всё идёт! – вводят, выводят, по одному и пачками, гонят куда-то этапы. С виду такое деловое, такое планоосмысленное движение – даже поверить нельзя, сколько в нём чепухи.
В 1949 году создаются Особые лагеря – и вот чьим-то верховным решением массы женщин гонят из лагерей европейского Севера и Заволжья – через Свердловскую пересылку – в Сибирь, в Тайшет, в Озёрлаг. Но уже в 50-м году Кто-то нашёл удобным стягивать женщин не в Озёрлаге, а в Дубравлаге – в Темниках, в Мордовии. И вот эти самые женщины, испытывая все удобства гулаговских путешествий, тянутся через эту же самую Свердловскую пересылку – на запад. В 51-м году создаются новые Особлаги в Кемеровской области (Камышлаг) – вот где, оказывается, нужен женский труд! И злополучных женщин мордуют теперь в Кемеровские лагеря через ту же заклятую Свердловскую пересылку. Приходят времена высвобождения – но не для всех же! И тех женщин, кто остался тянуть срок среди всеобщего хрущёвского полегчания, – качают опять из Сибири через Свердловскую пересылку – в Мордовию: стянуть их вместе будет верней.
Ну да хозяйство у нас внутреннее, островишки все свои, и расстояния для русского человека не такие уж протяжные.
Бывало так и с отдельными зэками, беднягами. Шендрик – весёлый крупный парень с незамысловатым лицом, как говорится, честно трудился в одном из куйбышевских лагерей и не чуял над собой беды. Но она стряслась. Пришло в лагерь срочное распоряжение – и не чьё-нибудь, а самого министра внутренних дел (откуда министр мог узнать о существовании Шендрика?)! – немедленно доставить этого Шендрика в Москву, в тюрьму № 18. Его схватили, потащили на Куйбышевскую пересылку, оттуда, не задерживаясь, – в Москву, да не в какую-то тюрьму № 18, а со всеми вместе на широко известную Красную Пресню. (Сам-то Шендрик ни про какую № 18 и знать не знал, ему ж не объявляли.) Но беда его не дремала: двух суток не прошло – его дёрнули опять на этап и теперь повезли на Печору. Всё скудней и угрюмей становилась природа за окном. Парень струсил: он знал, что распоряжение министра, и вот так шибко волокут на север, значит, министр имеет на Шендрика грозные материалы. Ко всем изматываниям пути ещё украли у Шендрика в дороге трёхдневную пайку хлеба, и на Печору он приехал пошатываясь. Печора встретила его неприютно: голодного, неустроенного, в мокрый снег погнали на работу. За два дня он ещё и рубахи просушить ни разу не успел, и матраса ещё не набил еловыми ветками, – как велели сдать всё казённое, и опять загребли и повезли ещё дальше – на Воркуту. По всему было видно, что министр решил сгноить Шендрика, ну правда, не его одного, целый этап. На Воркуте не трогали Шендрика целый месяц. Он ходил на общие, от переездов ещё не оправился, но начинал смиряться со своей заполярной судьбой. Как вдруг его вызвали днём из шахты, запыхавшись погнали в лагерь сдавать всё казённое и через час везли на юг. Это уж пахло как бы не личной расправой! Привезли в Москву, в тюрьму № 18. Держали в камере месяц. Потом какой-то подполковник вызвал, спросил: «Да где ж вы пропадаете? Вы правда техник-машиностроитель?» Шендрик признался. И тогда взяли его… на Райские острова! (Да, и такие есть в Архипелаге!)
Это мелькание людей, эти судьбы и эти рассказы очень украшают пересылки. И старые лагерники внушают: лежи и не рыпайся! Кормят здесь гарантийкой [161] , так и горба ж не натрудишь. И когда не тесно, так и поспать вволю. Растянись и лежи от баланды до баланды. Неуедно, да улёжно. Только тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка – это дом отдыха, это счастье на нашем пути. А ещё выгода: когда днём спишь – срок быстрей идёт. Убить бы день, а ночи не увидим.
161
Пайка, гарантируемая ГУЛАГом при отсутствии работы.