Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2
Шрифт:
Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только сам став крепостным, русский образованный человек мог теперь (да если поднимался над собственным горем) писать крепостного мужика изнутри.
Но теперь не стало у него карандаша, бумаги, времени и мягких пальцев. Но теперь надзиратели трясли его вещи, заглядывали ему в пищеварительный вход и выход, а оперчекисты – в глаза…
Опыт верхнего и нижнего слоёв слились – но носители слившегося опыта умерли…
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага.
А гуще всего среди посетителей КВЧ – участников художественной самодеятельности. Это отправление – руководить самодеятельностью –
175
Всеобщая забота о художественной самодеятельности в нашей стране, на что уходят не такие уж малые средства, имеет, конечно, умысел, но какой? Сразу не скажешь. То ли – оставшаяся инерция от однажды провозглашённого в 20-е годы. То ли как спорт, обязательное средство отвлечения народной энергии и интереса. То ли верит кто-то, что эти песенки и скетчи содействуют нужной обработке чувств?
На глухих лагпунктах это делается так. Начальник КВЧ (которого и в зоне-то обычно не видно, вместо него всё крутит заключённый воспитатель) вызывает аккордеониста и говорит ему:
– Вот что. Обезпечь хор! [176] И чтоб через месяц выступать.
– Так я ж нот не знаю, гражданин начальник!
– А на черта тебе ноты? Ты играй песню, какую все знают, а остальные пусть подпевают.
И объявляется набор, иногда вместе с драмкружком. Где ж им заниматься? Комната КВЧ для этого мала, надо попросторней, а уж клубного зала, конечно, нет. Обычен для этого удел лагерных столовых – постоянно провонявшихся паром баланды, запахом гнилых овощей и варёной трески. В одной стороне столовой – кухня, а в другой – или постоянная сцена, или временный помост. Здесь-то после ужина и собираются хор и драмкружок. (Обстановка – как на рисунке А. Д. Голядкина. Только художник изобразил не свою местную самодеятельность, а приезжую культбригаду. Сейчас соберут последние миски, выгонят последних доходяг – и запустят зрителей. Читатель сам видит, сколько радости у крепостных артисток.)
176
В первостепенном воспитательном значении именно хора политическое начальство и в армии, и на воле убеждено суеверно. Остальная самодеятельность хоть захирей, но чтобы был хор! – поющий коллектив. Песни легко проверить, все наши. А что поёшь – в то и веришь.
Чем же заманить в самодеятельность зэков? Ну, на полтысячи человек в зоне, может быть, есть три-четыре настоящих любителя пения, – но из кого же хор? А встреча на хоре и есть главная заманка для смешанных зон. Назначенный хормейстером А. Сузи удивлялся, как непомерно растёт его хор, так что ни одной песни он не может разучить до конца, – валят всё новые и новые участники, голосов никаких, никогда не пели, но все просятся, и как было бы жестоко им отказать, не посчитаться с проснувшейся тягой к искусству! Однако на самих репетициях хористов оказывалось гораздо меньше. (А дело было в том, что разрешалось участникам самодеятельности два часа после отбоя передвигаться по зоне – на репетицию и с репетиции, и вот в эти-то два часа они своё добирали.)
Не хитро было и такому случиться: перед самым концертом единственного в хоре баса отправляли на этап (этап шёл не по тому ведомству, что концерт), а хормейстера (того же Сузи) отзывал начальник КВЧ и говорил:
– Что вы потрудились – мы это ценим, но на концерт мы вас выпускать не можем, потому что Пятьдесят Восьмая не имеет права руководить хором. Так подготовьте себе заместителя: руками махать – это ж не голос, найдёте.
А для кого-то хор и драмкружок были не просто местом встречи, но опять-таки подделкой под жизнь, или не подделкой, а напоминанием, что жизнь всё-таки бывает, вообще – бывает… Вот приносится со склада грубая бурая бумага от мешка с крупой – и раздаётся для переписки ролей. Заветная театральная процедура! А само распределение ролей! А соображение, кто с кем будет по спектаклю целоваться! Кто что наденет! Как загримируется! Как будет интересно выглядеть! В вечер спектакля можно будет взять в руки настоящее зеркало и увидеть себя в настоящем вольном платьи и с румянцем на щеках.
Очень интересно обо всём этом мечтать, но, Боже мой, – пьесы! Что там за пьесы! Эти специальные сборники, помеченные грифом «только внутри ГУЛАГа»! Почему же – только? Не кроме воли ещё и в ГУЛАГе, а – только в ГУЛАГе?.. Это значит: уж такая наболтка, такое свиное пойло, что и на воле его не хлебают, так лей сюда. Это уж самые глупые и бездарные из авторов пристроили свои самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или другое что-нибудь – так ведь ещё эту пьесу где найти? Её и у вольных во всём посёлке нет, а в лагерной биб лиотеке есть Горький, да и то страницы на курево вырваны.
Вот в Кривощёковском лагере собирает драмкружок Н. Давиденков, литератор. Достаёт он откуда-то пьеску необычайную: пат риотическую, о пребывании Наполеона в Москве (да уж наверно на уровне ростопчинских афишек). Распределили роли, с энтузиазмом кинулись репетировать – кажется, что бы могло помешать? Главную роль играет Зина, бывшая учительница, арестованная после того, как оставалась на оккупированной территории. Играет хорошо, режиссёр доволен. Вдруг на одной из репетиций – скандал: остальные женщины восстают против того, чтобы Зина играла главную роль. Сам по себе случай традиционный, и режиссёр может с ним справиться. Но вот что кричат женщины: «Роль пат риотическая, а она на оккупированной территории с немцами…! Уходи, гадюка! Уходи, б… немецкая, пока тебя не растоптали!» Эти женщины – социально-близкие, а может быть, и из Пятьдесят Восьмой, да только пункт не изменнический. Сами ли они придумали, подучила ли их оперчасть? Но режиссёр, при своей статье, не может защитить артистку… И Зина уходит в рыданьях.
Читатель сочувствует режиссёру? Читатель думает, что вот кружок попал в безвыходное положение, и кого ж теперь ставить на роль героини, и когда ж её учить? Но нет безвыходных положений для оперчекистской части. Они запутают – они ж и распутают! Через два дня и самого Давиденкова уводят в наручниках: за попытку передать за зону что-то письменное (опять летопись?), будет новое следствие и суд.
Это – лагерное воспоминание о нём. С другой стороны, случайно выяснилось: Л. К. Чуковская знала Колю Давиденкова по тюремным ленинградским очередям 1939 года, когда он по концу ежовщины был оправдан обыкновенным судом, а его одноделец Л. Гумилёв продолжал сидеть. В институте молодого человека не восстановили, взяли в армию. В 1941 под Минском он попал в плен.
О жизни его в годы войны Л. Чуковская имела сведения неверные, а на Западе меня поправили люди, знавшие тут его. Кто уходил из лагеря военнопленных, и все сгорали тут, в месяц, год, а Давиденков и вдвое: был капитаном РОА, сражался, успел жениться (Вера Ушакова, осталась с сыном на Западе) и книги писал, видимо не одну, – и о ленинградских застенках 1938, и «Предатель», военного времени повесть под псевдонимом Анин. Но в конце войны попал в советские лапы. Может быть, не всё о нём было известно – приговорили к расстрелу, но заменили на 25 лет. Очевидно, по второму лагерному делу он получил расстрел, уже не заменённый (уже возвращённый нам Указом января 1950).
В мае 1950 Давиденков сумел послать своё последнее письмо из лагерной тюрьмы. Вот несколько фраз оттуда: «Невозможно описывать невероятную мою жизнь за эти годы… Цель у меня другая: за 10 лет кое-что у меня сделано; проза, конечно, вся погибла, а стихи остались. Почти никому я их ещё не читал – некому. Вспомнил наши вечера у Пяти Углов и… представил себе, что стихи должны попасть… в Ваши умные и умелые руки… Прочтите и, если можно, сохраните. О будущем, так же, как о прошедшем, – ни слова, всё кончено». И стихи у Л. К. целы. Как я узнаю (сам так лепил) эту мелкость – три десятка стихов на двойном тетрадном листе – в малом объёме надо столько вместить! Надо представить это отчаяние у конца жизни; ожидание смерти в лагерной тюрьме! И «левой» почте он доверяет свой последний безнадёжный крик.