Арифметика любви
Шрифт:
Так заканчивали мы наше журнальное дело, — полюбовным соглашением с мгновенными соредакторами: журнал передавался им, — к счастью, без долгов, — и менял с января название (это было наше условие). На месте «Нового Пути», после ровно двухлетней его жизни,
возник журнал совсем другого типа, имевший с прежним разве лишь слабую внешнюю связь.
В три последние книжки «Нов. Пути» мы, ввиду близкой передачи, уже не вмешивались. Единственный случай, когда пришлось стать на защиту прежнего, — это статья постоянного, давнего сотрудника «Нов. Пути», довольно известного писателя, — о Блоке. Тогда вышла первая книжка Блока «Стихи о Прекрасной Даме». И отзыв о ней — был, кажется, первой,
В новом журнале остались из наших сотрудников только два или три писателя старшего поколения (не Розанов, конечно). Но неудачная попытка совместной работы не нарушила прекрасных отношений между всеми нами и редакцией «Вопросов Жизни». (Увы, солидный журнал этот, куда шире поставленный и более обеспеченный, нежели «Новый Путь», не просуществовал и полного года.)
* * *
Откуда, собственно, взялся Гапон, — никто в эти лихорадочные месяцы толком не знал, хотя говорили о нем уже много. Не знала ни «духовная» наша молодежь, ни те бывшие участники Р.-Ф. Собраний «в рясах», которые собирались у Тернавцева или приходили к нам. Что слышали мы от них о Гапоне, — мало его объясняло; во всяком случае, это священник не того типа, к которому привыкли мы в Собраниях; не похож и на самых живых, собирающихся теперь в кружки. А эти, живые, стали очень смелы, кстати сказать. Некоторые из молодых являлись иногда к нам с такими проектами и предложениями, что мы даже в страх приходили. Недаром один умный иерей сказал: «Кому в помощь Собрания наши вышли, а кому и в соблазн. Ну, да Бог вразумит».
Но эта смелость была другая какая-то, другого порядка, чем гапоновская. Тернавцев о Гапоне отзывался с неопределенным недоверием; он не мог не восхищаться, объективно, его умением говорить с громадной толпой народа (Гапон был священником в рабочем квартале, за заставой, там и речи-проповеди свои произносил). «Он ведь что делает, — рассказывал Тернавцев, — он не поучает, не наставляет, а разговаривает с ними. Скажет что-нибудь — и сейчас вопрос им: как думаете? Они все отвечают, — конечно, к ответу он уж подвел их, но они-то думают — сами с ним говорят, и чем дальше, — все идет зажигательнее. Кабы видели вы, какие толпы вокруг него растут!».
Очевидно, это был стиль митинговый, у нас еще тогда неизвестный. Год тому назад начальство быстро убрало бы Гапона; но теперь, сбитое с толку «банкетами», не удосуживалось заняться проповедником в рясе, где-то за заставой. Да и проповеди были ловки: все царь-батюшка поминался, прямой защитник народа от общих несправедливостей.
Гапон, конечно, был человек неумный, даже не особенно хитрый, и слабый. Попал на зарубку, его закружило собственное влияние и понесло куда-то. Он легко становился игрушкой во всяких руках, что доказала и дальнейшая судьба его…
Давно не было журнала, но кружок сотрудников еще оставался сплоченным. Молодежь собиралась у нас, обыкновенно, по воскресеньям.
Воскресенье, 9-го января, было морозное, не ярко, но ясно-снежное: с утра над Летним Садом, на белом небе, висел безлучный красный шар солнца, окруженный сияющим радужным кольцом. Улицы тихи — зимняя петербургская тишина.
Мы говорили у камина, все о том же: о странном времени, о его тревожности, — теперь самые наивные чувствовали близость каких-то событий. Нас прервал на минуту неожиданный гость: Боря Бугаев (А. Белый) прямо с вокзала: приезжая из Москвы, он останавливался у нас.
Но едва успел он поздороваться, как влетели еще двое друзей наших, в сопровождении какого-то незнакомого молодого человека, и все сразу заговорили, в волнении, перебивая друг друга: «Вы знаете? Вы знаете?..».
Смутный слух о том, что рабочие собираются идти прямо к царю, подавать какую-то просьбу и поведет их Гапон, — уже был в городе. Слуху не верили. Теперь, со слов очевидцев (подошли и другие свидетели), оказывается, — да, шли к царю (его, кстати, и в Петербурге не было), несли хоругви и царский портрет. На Набережной встретила их полиция…
— Нет, казаки! Ну, и полиция… И вдруг — залп. Понимаете, в безоружных! Повалило много. Раненые… И убитые, конечно.
— А Гапон?
— Впереди шел. Я видел. Ну, может, и не совсем впереди… Только когда стали стрелять, он исчез.
— Да, да, — перебивает другой свидетель. — Я знаю. Его спасли, скрыли… друзья. Он переоделся, волосы ему кое-как остригли, он в безопасности… Вы будете вечером в Вольно-Экономическом?
Чтобы понять общее волнение, надо вспомнить, какой непривычностью были тогда для Петербурга выстрелы на улице, трупы и кровь на снегу… Кто-то еще приходил, уходил, кто-то остался обедать. Большинством овладела жажда «действовать», — так или иначе реагировать на события. Явилась, — кому, не помню, — довольно странная мысль, тотчас всеми принятая, однако: ехать по театрам, прекращать спектакли.
— Этого нельзя оставить… Это день траура… Нельзя, чтоб люди сидели в театрах, как будто ничего не случилось-Составилось несколько групп. Наша, из четырех или пяти человек, поехала в Александрийский театр.
Там — все тихо и мирно. Шла пьеса Островского. Публики ни мало, ни много, публика обыкновенная. Признаться, эта знакомая тишь Александринки нас, приехавших скандалить (протестовать!), как-то охладила. Мережковский, который хорошо знал директора, предложил просто вызвать его и попросить без шума прекратить спектакль, — «по-хорошему». Воображаю, что вышло бы из этого наивного проекта: но он не осуществился — директора в театре не оказалось.
Мы пошли в зал. Сели в разных местах. В полутемном зале было тихо; минут пять-десять шло действие. Вдруг, прерывая монолог Варламова, — звонкий голос из публики: «Мы просим прекратить спектакль… Сегодня, на улицах Петербурга…».
Несколько голосов присоединилось. Мы встали. Если б Варламов не замолк, с детски-испуганным и огорченным лицом, если б другие актеры нашлись, — все бы это кончилось ничем. Но опять — такая была, для Петербурга и для Александрийских палестин, в подобной дерзости необычность, что замерли актеры, остолбенел Варламов, вскочила с мест публика, зажглась люстра, все дружно бросились к выходу, а занавес пополз вниз.
Мы, из театра, поехали в Вольно-Экономическое.
Коренным петербуржцам памятны, конечно, собрания в Вольно-Экономическом. Этот вечер был особенно любопытен. Вся интеллигенция, кажется, налицо, известная и малоизвестная, в перемешку с людьми совсем неизвестными. Речи, речи, то снизу, то сверху: с белых, низкосводчатых, балконов.
Боря Бугаев, который безмолвно, с растерянно-любопытствующим видом, следовал всюду на нами, — взобрался на случайный стул, около меня; с хор вдруг заговорил кто-то голосом диким, хриплым, точно перерванным. И речь была странная, от хрипа казавшаяся еще диче, вся в кусках. «После того, что ныне случилось… Мы надеялись… Но теперь… Теперь я вызываю молодых техников… Химиков… Вина отныне… вся вина…».