Арина
Шрифт:
— Ты любишь Финский залив? — спросил я.
Она честно задумалась.
— Там всегда можно рисовать волны. Я пробовала рисовать их такими, как они есть, но у меня перестали брать картины. Они требуют, чтобы волны всегда были темно-синими, а где-нибудь справа всегда торчало заходящее солнце или хотя бы луна. И лучше, если вдали будет виден маяк. Тогда я плюнула и стала штамповать одно и то же: две-три куцые сосны, кучу камней, залив и луну. И они остались довольны.
— Они, это кто? — спросил я.
— В худсалоне. Я делаю для них простенькие виды Питера, они наценивают на них и продают. Мне стыдно подписывать на них свое имя,
— А почему Иванов?
Ее плечи презрительно дрогнули.
— Сразу забывается. Иметь фамилию Иванов — это все равно что вообще не иметь фамилии.
— Так ты художница?
— Когда-то мне казалось, что да… Теперь не знаю. На пятом курсе я бросила отделение живописи института Репина — не стала рисовать диплом, таким убогим он мне показался.
Она помрачнела, и я понял, что своим вопросом затронул в ней больную струну и больше не спрашивал ее о картинах. Если задуматься мучало ее то же, что мучало и Шебутько, и меня — мы все чувствовали, что занимаемся не тем, для чего созданы, и не так, как должны, теряем лучшие, быть может, годы нашей жизни на пустую суету, размениваем золотой рубль нашего таланта и наших сил на медные пятаки и бестолково растрачиваем их. Да что говорить теперь об этом?
В тот вечер наш пешеходный пароход носило по всему Петербургу как парусник без руля, отданный на волю ветрам, и Арина шутила, что будь мы ее на ее маленьком автомобильчике, он наверняка высунул бы язык на радиатор.
Мы поужинали в небольшом кафе, потом петляли вместе с каналом Грибоедова, ниже Никольского собора вышли к Фонтанке, а оттуда по ее набережной вышли к Большой Неве и к Финскому заливу.
Здесь пройдя через заросший кустарником пустырь, мы подошли к самому заливу, к его заточенным в бетонные плиты берегам, о которые равномерно хлюпали волны. Ветер дул с залива, но самого залива, затянутого туманом, видно не было, а только различалось нечто колеблющееся и огромное, что ворочалось и дышало где-то совсем близко.
Мы спустились на пустой мол, бетонным носом уходивший в залив. Я сел на доски от ящика, сколоченные кем-то в маленькую скамейку, а Арина опустилась ко мне на колени и, по-кошачьи ссутулившись, прижалась к моей груди. Мы слышали, как трутся о мол волны, и изредка до нас долетали холодные брызги.
Я взял ладонями ее лицо и снова целовал ее щеки, линию волос и углы большого рта. Пьяный Шебутько рассуждал как-то, что люди — это разрезанные пополам яблоки, перемешанные в огромном котле. Нужно перемерить сотни половинок, прежде чем найдешь ту, единственную, которая составит с твоей половинкой одно целое. «Если ее уже не сожрал червяк!» — помню, закончил тогда он. Но что мне тогда было до Шебутько, что до всех остальных в мире!
Заметив, что к подбородку у нее прилип маленький кусочек укропа воспоминие об ужине в кафе, я бережно снял его губами.
— Бурадурафуракун! — вдруг сказала она.
— Что это значит? — не понял я.
— Просто слово. Я подумала, что если все слова чего-то значат, то пусть будет хотя бы одно, которое не значит ничего, — сказала она.
Одурманенный теплом ее тела и чуть хрипловатым, словно сонным голосом, я стал целовать ее все жаднее. Прижимаясь ко мне все теснее, она отвечала. Мои руки сдавили ее спину, сжали ее и скользнули ниже. Ладонями
Потом я сидел на краю мола и курил, а она, зябко закутавшись в мой пиджак, сидела рядом на корточках, обняв свои колени и покачивалась. Было уже совсем темно. Я провел рукой по ее лицу, почувствовал на ее ресницах и щеках влагу и прижал ее к себе. Она едва слышно всхлипнула.
Так в молчании мы просидели около получаса. Потом поднялись и ушли с мола. Ветер стих, и залив, невидимый, как и прежде, плескал чуть слышно.
На дороге мы поймали частника, и она назвала адрес — проспект Мечникова. Водитель, восточный человек с миндалевидными глазами и бугристым, синим от щетины лицом, был мрачен, как мавр Отелло и гнал так, что фонари и мигавшие желтым светофоры сливались в сплошную цепь огней…
Я, привыкший к массивным домам центра с их дворами-колодцами и гулкими арками, оказался теперь в районе обычных многоэтажных коробок, каких много и в Москве. Мы поднялись на лифте с сожженными кнопками, и Арина после долгих поисков в сумке ключа приоткрыла дверь, просунула в щель руку и зажгла в коридоре свет.
— Осторожно, не выпусти кота! — попросила она.
Кот, короткошерстный, плотный, с седой уже шерстью над бровями, попытался выскочить на площадку, но я подхватил его под живот и пронес в квартиру.
Тесный коридор, еще больше суженный шкафом, на котором пылились подшивки старых газет, едва вместил нас двоих. Пронося кота мимо зеркала, я показал ему самого, и кот вначале зашипел, а потом, сообразив, сделался равнодушен и обвис в моих руках, словно собирался стечь с них. Мне сразу стало неудобно держать его, я опустил кота на пол, и он замурлыкал у ног Арины.
Не обращая на него внимания, она разулась и прошла в единственную комнату, включив в ней лампу.
Квартира с ее тусклым верхним освещением совсем не вязалась с моим представлением об Арине. В углу комнаты стоял разложенный диван, кое-как прикрытый пледом, рядом с ним два кресла и телевизор с наброшенным на него неряшливым кружевным покрывалом, на котором стояла хрустальная ваза с высушенными камышами. У стены громоздился некрасивый, пахнущий лекарствами сервант, а в нем — фарфоровые котики, львы, золотые рыбки, два или три сервиза, которыми, видно, давно не пользовались, и довольно случайные книги, из которой самой зачитанной была поваренная.
— Здесь все мамино… Я ничего не меняла после ее смерти. Мама долго жила одна, я была у нее поздней, — сказала Арина.
— А твои вещи?
— Мои здесь только краски, мольберт и пару холстов. Ну и кое-какая одежда в шкафу.
Не стесняясь меня, она разделась, совсем нагая обещающе прижалась ко мне долгим прохладным телом и пошла в душ.
Она плескалась в душе долго, и я не мешал ей. От нечего делать я стал ходить по квартире, разглядывал старые фотографии в рамках и вертел в руках безделушки. Кот, мурлыкая, всюду сопровождал меня. Вспомнив, что она говорила про холсты, я заглянул за шкаф в коридоре и вытащил один. Холст был не закончен. На нем была изображена вполоборота мужская голова с крупными чертами. Лицо мужчины показалось мне снисходительным и самоуверенным. Большего я рассмотреть не успел и, услышав, что Арина открывает дверь, торопливо сунул раму с холстом за шкаф.