Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера
Шрифт:
Конфликт между купцами и чиновниками был в центре северной политики (как ее понимали русские). Достаточно острый в XVII и XVIII вв., он перерос в открытую войну в период с 1805 по 1819 г., когда Сибирью управляли генерал-губернатор Иван Пестель и гражданский губернатор Иркутска Н.И. Трескин. Оба были физиократами, стремившимися поощрять свободную торговлю и крестьянское хозяйство, и оба воспринимали купеческие монополии как важнейшее препятствие на пути экономического развития. Купцы, со своей стороны, без симпатии относились к принципу laissez-faire и продолжали добиваться монополий на поставки зерна, бартерный обмен с туземцами и торговлю с Китаем (легализованную Екатериной за год до создания комиссии Щербачева){279}. Содействие торговле неизбежно обернулось войной против торговцев — войной, описанной в бесчисленных купеческих жалобах и увековеченной историками XIX в. как борьба общества против бюрократии{280}.
С точки зрения интересов ясачных людей, торговля без торговцев означала большее «покровительство», а значит — меньше водки, табака, муки и боеприпасов. Некоторые оседлые сообщества
Решение губернатора состояло в том, чтобы запретить практически всякие контакты с туземцами, «чтобы… не только нижние воинские служители, но никто из чиновников, ниже сам начальник не ездили по Камчатке»{284}. Священники тоже не должны были вторгаться в места проживания туземцев: согласно одному проекту, им дозволялось посещать олекминских тунгусов один раз в три года{285}. Подобной политике — пусть не всегда столь бескомпромиссно — следовали во всех ясачных областях, и хотя нелегальная торговля продолжала существовать, многие заполярные общины столкнулись с серьезной нехваткой товаров и неоднократно просили об отмене торговых ограничений{286}. В то же самое время, в противовес правительственной политике по отношению к туземцам, но в полном согласии с новым курсом в деле экономического развития российской Сибири, не связанные с ясаком повинности ясачных людей к концу XVIII в. существенно возросли. В сочетании с неблагоприятными условиями торговли обязанность прокладывать дороги, предоставлять средства передвижения, отапливать казармы и служить на пограничных аванпостах все более подрывала экономическое положение коренных народов{287}. Ясачные люди без ясака, дикари без надежд на быстрое просвещение и несчастные создания, в равной мере страдавшие от автономии и протекции, народы Заполярья превратились в серьезную проблему для правящих рационалистов.
Глава 3.
НЕРАЗВРАЩЕННЫЕ
Я волен, как Природы первый сын
До появленья рабства подлых уз,
Когда свободно жил в лесах простой дикарь.
Высокая культура и дети природы
Земля, которая была достаточно девственной, чтобы приютить дикарей и язычников, не могла быть вполне пригодной для христиан и европейцев. Северные «снежные пустыни» (обычно именовавшиеся Сибирью безотносительно к разделению на Европу и Азию) [35] были местом ссылки, где метафорические дикари (преступники) могли воссоединиться с настоящими дикарями (инородцами) и где впавшие в немилость царедворцы могли быть погребены заживо. Однако с приходом в Россию романтизма, и в особенности с приходом в Сибирь ссыльных романтиков, эти представления начали меняться. Задолго до «декабря» Кондратий Рылеев поместил несколько байронических персонажей в зловещее сибирское окружение, а когда реальные благородные изгнанники, остро чувствовавшие свою принадлежность к поэтической традиции, оказались «во глубине сибирских руд», былое вместилище вещей полезных и неописуемых превратилось в царство дикой природы (тем более живое, что оно было таким пустынным) {288} . Невинная Природа породила невинных детей, и вскоре сибирский литературный ландшафт оказался населен гордыми туземцами, которые «бесстрашно бродили вкруг шаманских могил», не ставили ничего превыше свободы и наслаждались простыми радостями беззаботного кочевого существования {289} . К ссыльным поэтам присоединились подающие надежды сибирские беллетристы, и в 1830-е годы несколько повестей о полудиких, но прекрасных тунгусских девушках растрогали петербургских рецензентов {290} . Русская Сибирь приобрела «собственного Джеймса Фенимора Купера» (в лице Ивана Калашникова) {291} , а коренные жители Сибири приобрели черты последних могикан.
35
Александр Герцен вспоминал о днях, проведенных им в Вятке, как о «сибирской ссылке» — точно так же, как в XX в. часто считали, что лагеря Воркуты находятся «в Сибири».
Романтическое перевоплощение бывших дикарей в детей природы было сопряжено с переосмыслением как природы, так и детства. Поскольку татищевская схема перехода от детства к зрелости, расширившись, включила в себя старость и смерть, детство стало гораздо более привлекательным, в особенности потому, что юность самой России все чаще изображалась как достоинство. Дикари стали скорее несчастными, чем отвратительными,
По сравнению с другими вновь открытыми родственниками индейцев, албанцев и шотландских горцев, коренные северяне были не особенно заметными или примечательными. В байронический век «ужаса и блеска» тайга и тундра не могли соперничать с величественными горными вершинами, плодородными долинами и бурными потоками Кавказа, точно так же как относительно мирные занятия народов Севера казались «робостью» в сравнении с неумолимой свирепостью романических черкесов{293}. Ссыльный декабрист А.А. Бестужев-Марлинский, который одним из первых ввел жителей Арктики в высокую литературу, испытал явное облегчение, когда наконец покинул Север с его рыбоподобными обитателями и переехал на Кавказ{294}. Впрочем, к концу 1840-х годов как сибиряки, так и черкесы — наравне с лордом Байроном, сэром Вальтером Скоттом и бесчисленными инородцами и экзотическими сынами природы — стали лишними в мире русской интеллигенции. В своем возрастающем отчуждении культурная элита Москвы и Петербурга открыла благородного дикаря, которому она могла посвятить себя без остатка: русского крестьянина. Его следовало боготворить, изучать или спасать; он был хранителем подлинных ценностей, внутренним стержнем ищущего интеллигента и спасителем России (и, возможно, вселенной). Большинство писателей и ученых спустились с гор на Великую Русскую равнину. К 1850-м годам академики-«немцы» были наголову разбиты академиками-«патриотами», и Русское географическое общество формально определило свою цель как «изучение Русской земли и Русского народа»{295}. Согласно историку Гавриилу Успенскому, рассказы о непросвещенных народах следовало отвергнуть в пользу «описания прежних нравов, обыкновения и учреждений такого народа, который в наши времена находится на высочайшей степени своего величия, могущества и славы»{296}. Соответственно, «ледяные пустыни» и «девственная тайга» наполнились русскими героями и русскими воинами. Как воскликнул Ермак в последних строках романтической драмы А.С. Хомякова, «Сибири боле нет: отныне здесь Россия!»{297}.
Север по-прежнему воспринимался как нечто особенное, но теперь Сибирь ассоциировалась — как в пространственном, так и во временном отношении — с «Российской Северной Азией», а не с «Кучумовым царством» или с экзотическими племенами тундры. XIX век вернулся к представлениям летописцев века XVII. Как писал П.А. Словцов, «история Сибири для нас выходит из пелен самозабвения не ранее, как по падении ханской чалмы с головы Кучумовой»{298}. Ушло татищевское и миллеровское увлечение туземными древностями и происхождением племен: Сибирь началась с прихода русских.
Кто же были эти русские и что означал их приход? Принципы православия и государственного интереса (все чаще осмыслявшиеся в духе мистики самодержавия) оставались популярными, но и тот и другой начала затмевать народность{299}. В сочетании ли с двумя первыми принципами (в «официальной» и славянофильской версиях русского мессианизма) или в противовес им (в различных оппозиционных доктринах) «народность» подразумевала русский народ и его Volksgeist (народный дух). «Нося в душе этот высокий дар природы, Эрмак [sic] пустился завоевывать царство; Хабаров бросился со 150 человеками за приобретением Амура; Дешнев [sic] отважился предаться бурям и льдам Ледовитого океана»; а некий купец из романа, «влекомый… своим беспокойным гением», решился предпринять путешествие, которого «не могло сделать само правительство при всех своих бесчисленных средствах»{300}. Все они были представителями «простого русского народа», и их наиболее прочным вкладом в освоение новых земель было следование простым русским обычаям: они «заваривают русскую кашицу на ледяных тундрах Чукотского носа и Амоторского берега, распевают русские песни… на устье знаменитого, баснословного Амура»{301}. Слава этих «национальных открытий» могла быть украдена «фонберингом» и другими немцами, но
народ русский, незнакомый с угнетательною политикой обитателей Запада, дружески сближался с покоренными племенами, неведомо самому себе прививал к ним свои поверья и обычаи, незаметно, без насилий, подавлял их национальность — если только национальность может существовать у диких племен, к которым само слово «нация» неприменимо — и, поставив их, сколько можно было, в уровень с самим собою, довел их до того, что Сибирь, за исключением крайних пределов севера и юга, почти совершенно обрусела{302}.
Более того, дело обрусения было столь основательным, неуклонным в своем естественном развитии и далеким от петербургских немцев, что если Россию символизировали каша, народные песни и прочие атрибуты девственной народности, то Сибирь стала более русской, чем сама Россия{303}.
Каковы бы ни были последствия завоевания для новых земель и туземных племен, все были согласны в том, что его воздействие на Россию в целом оказалось глубоким и по большей части благотворным. После 1812 г. большинство образованных россиян полагали, что их страна является «великой европейской державой» и что ее размеры служат отличным доказательством как величия, так и принадлежности к Европе. Уже Н.М. Карамзин назвал Ермака «российским Пизарро» («не менее Испанского грозным для диких народов, менее ужасным для человечества»), который открыл