Армагеддон в ретроспективе
Шрифт:
Ствол винтовки был забит грязью, и шансов пробиться сквозь нее у пули не было. Винтовка взорвалась.
Но и это не удивило его, казалось, даже не причинило ему вреда. Он откинулся назад и тихо умер — с улыбкой на лице — такой же, с какой встретил всю эту шутку.
Артобстрел тысяча девятьсот восемнадцатого прекратился.
Кто-то где-то вдали свистнул в свисток.
— О чем вы плачете, солдат? — спросил Порицкий.
— Я и не знал, что плачу, капитан, — ответил я. Кожа у меня натянулась, глаза горели, но я и понятия не имел, что плачу.
— Плачете, и
Тут я, шестнадцатилетний переросток, заплакал по-настоящему. Я сел на землю и поклялся, что не встану, даже если капитан пнет меня ногой в голову и вышибет все мозги.
— Вон они! — вдруг яростно зарычал Порицкий. — Смотрите, солдат, смотрите! Американцы! — Он поднял пистолет и выстрелил в воздух, будто на Четвертое июля. — Смотрите!
Я посмотрел.
Казалось, луч машины времени пересекли, наверное, миллион человек. Они явились из ниоткуда на одной стороне и растаяли в ничто на другой. Глаза их были мертвы. Они передвигали ноги, как заводные игрушки.
Внезапно капитан Порицкий вцепился в меня и потащил за собой, будто я вообще ничего не весил.
— Вперед, солдат, мы идем с ними! — вскричал он.
Этот маньяк хотел протащить меня через линию сигнальных огней.
Я извивался, кричал, пытался укусить его. Но было поздно.
Сигнальные линии исчезли.
Исчезло вообще все — остался только тысяча девятьсот восемнадцатый.
Я перебрался в тысяча девятьсот восемнадцатый навсегда.
Тут артиллерия грянула снова. Полетела сталь и фугасные бомбы, а я весь превратился в плоть, и тогда было тогда, и сталь встретилась с плотью.
Наконец я проснулся.
— Какой сейчас год? — спросил их я.
— Тысяча девятьсот восемнадцатый, — ответили они.
— А где я?
Они ответили: в соборе, который превратили в госпиталь. Жаль, что посмотреть на этот собор я не мог. Эхо доносилось откуда-то с большой высоты, и я понимал — собор гигантский.
Я не был героем.
Окружали меня сплошь герои, мне же похвастаться было абсолютно нечем. Я никого не проткнул штыком, никого не застрелил, не бросил ни одной гранаты, не видел ни одного немца, кроме тех, что лежали в том жутком окопе.
Надо бы героев помещать в отдельные госпитали, чтобы не находились рядом с такими, как я.
Когда ко мне подходит кто-то, кто меня еще не слышал, я сразу сообщаю, что я участвовал в войне всего десять секунд, а потом в меня попал снаряд.
— Для победы демократии во всем мире я не сделал ничего, — говорю я. — Когда меня шибануло, я сидел и плакал, как малое дитя, и собирался пришить собственного капитана. Не убей его пуля, его убил бы я, а он, между прочим, был мой соотечественник, американец.
И ведь убил бы.
И добавляю: будь у меня хоть малая возможность, я бы тут же дезертировал в свой две тысячи тридцать седьмой.
С точки зрения военного трибунала тут сразу два нарушения.
Но всем тамошним героям было наплевать на это.
— Ладно тебе, приятель, — говорили они, — ты давай рассказывай. Если кто-то захочет отдать тебя под трибунал, мы поклянемся, что видели, как
Им нравится, когда я рассказываю.
И вот я лежу, слепой, как летучая мышь, и рассказываю, как я меж ними очутился. Говорю все, что ясно содержится в моей голове: Армия мира, все кругом братья, вечный мир, никто не голодает, никто ничего не боится.
Так ко мне и прилепилась моя кличка. Ведь никто в этом госпитале не знал, как меня по правде зовут. Уж не помню, кто был первый, но теперь все меня только так и зовут: Великий день.
Марк Воннегут
Вступление
Я больше доверяю написанному мною, как, мне кажется, и другие, когда говорю голосом жителя Индианаполиса, где и живу на самом деле.
С тем же успехом мы могли бы швыряться пирожными с кремом.
КУРТ, ОЦЕНИВАЯ ЧИСТЫЙ ЭФФЕКТ АНТИВОЕННОГО ДВИЖЕНИЯ ВО ВРЕМЯ ВЬЕТНАМСКОЙ ВОЙНЫ
Писать — было для отца духовным упражнением, единственным занятием, в которое он по-настоящему верил. Он хотел, чтобы все в жизни наладилось, но никогда не считал, что его писания всерьез повлияют на ход событий. Его образцами были Иона, Линкольн, Мелвилл и Твен.
Отец постоянно работал над своими текстами, снова и снова бормоча себе под нос то, что уже сделал, покачивая взад-вперед головой, помогая себе жестами, меняя тональность и ритмику слов. Потом останавливался, задумчиво выдергивал из пишущей машинки почти чистый лист, комкал его, бросал в корзину — и начинал все сначала. Мне казалось, что для взрослого человека он очень странно распоряжается своим временем, но я был всего-навсего ребенком и мало понимал в жизни.
У него было обостренное чувство языка. В восемьдесят с лишним лет отец все еще быстро решал кроссворды из «Нью-Йорк тайме», орудуя перьевой ручкой и никогда не обращаясь за помощью. Стоило мне сказать ему, что глагол обычно стоит в конце, он с ходу начал переводить мои домашние задания по латыни, хотя латынь не изучал никогда. Все его романы, речи, рассказы и даже комментарии на суперобложке были выписаны самым тщательным образом. Человек, полагающий, что шутки или эссе Курта давались ему легко или вообще представляли собой экспромт, никогда не пробовал писать.
У него была своя любимая шутка — про человека, который контрабандой провозил через границу тачки. Каждый день из года в год таможенник тщательно обыскивал его тачку — и ничего не находил.
Наконец таможеннику пришло время уходить на пенсию, и он спросил контрабандиста:
— Послушай, мы с тобой давно подружились. Я много лет каждый день обыскивал твою тачку. Что ты все-таки провозил контрабандой?
— Друг мой, контрабандой я провозил тачки.
Иногда Курт так смеялся собственным шуткам, что складывался вдвое, и глаза его торжествующе посверкивали где-то у колен. Если при этом он начинал кашлять, мне становилось немного не по себе.