Армагеддон
Шрифт:
Она заметила мое смущение и улыбнулась:
— Для удобства. Иначе все трое будут откликаться, если я позову с другого конца набережной.
Это объяснение меня устроило.
— Тогда я вас буду звать Светланой. (Была у меня одна знакомая.)
— Лучше Оксаной, я больше похожа.
И мы пошли все дальше и дальше от моего будущего, да мне и думать о нем не хотелось. Под рукой я чувствовал упругое тепло, женскую тяжесть. Мы как-то сразу оба поняли, что будем вместе. Я буду обнимать ее, себя, кого? И она, по-моему, ощущала то же, но только прижималась
С одной стороны залива снизу бархатно темнел и вверху чернел каменным хаосом в ослепительном небе давно потухший вулкан с профилем Великого, с другой стороны — далеко — рельефно уходила в море низкая скала-ящерица. Кстати, небо здесь летом всегда ослепительное, и днем и ночью.
— Пойдем к тебе, — сказал я-длинноволосый. Я-лысоватый и я-старик одновременно ощутили ток, как бы участвуя во всем этом.
— Я с одной девушкой живу, еще с моря придет, — сказала она, прижимая мой локоть.
— Пойдем ко мне, — сказали мы тихо. Все трое.
И ярким полднем или уже в сумерках, скорее всего, лунной ночью мы пришли ко мне на терраску. Сели на постель, поскольку больше было некуда.
— Я тебя совсем не знаю, — она произносила дежурные фразы, но глаза сияли и говорили: знаю тебя, знаю, как себя, и хочу тебя, потому что всегда хотела себя — еще девчонкой, гладившей свои груди и бедра перед зеркалом.
Я поцеловал ее: как нежно раскрылись губы навстречу моим — может быть, нашим — губам.
— Мы — две половинки, — сказала она.
— Ближе, — горячо прошептал я-длинноволосый, — Я — это ты. И тебя, то есть себя, я целую в живые теплые губы. Оказывается, у меня женские губы, высокая шея, ее можно погладить, и вот они — груди. Можно я потрогаю? Закрой глаза.
Она послушно закрыла глаза. И мы трогали ее соски поочередно: сначала крепко сдавил я-молодой, потом целовал я-лысоватый в соски, а я-старик только гладил и гладил…
Открыв глаза, она в ужасе отпрянула — это она меня-старого увидела, как языком свои губы облизываю. Но в ту же секунду это был уже я-Андрей.
— Прости, мне показалось, ты какой-то другой — жесткий, старый, сластолюбивый.
— Ну, в любви мы не всегда красивы… — попытался оправдаться я. Но она уже раздевалась. Дело в том, что терраска моя запиралась на ключ, а стекла задергивались наглухо плотными занавесями, на которых были нашиты аппликации — игральные карты.
И под всеми этими тузами, дамами и королями, раскинувшимися веерами и волнами ходившими над нами в какой-то блаженной игре, среди бела дня или в лунном свете мы занимались любовью вчетвером, смешнее — всемером. Трое беззвучно кричали во мне. А в ней неистовствовали и свивались клубком, кажется, все четверо.
И тут уж она предусмотрительно не открывала глаз, чтобы не увидеть над собой лысину или колючие седые усы. Ну и я, признаться, не смотрел на нее, вдруг увижу, что насилую себя или что-то в этом роде. В этом зыбком пространстве и времени могло случиться все что угодно.
Но потом она снова стала условно Оксаной, а я условно — Андреем. Мы лежали рядом без сил, касаясь
Первым опомнился лысый. Он потихоньку поднялся, натянул рубашку и джинсы и растаял между тумбочкой и дверью.
Старик, сокрушенно вздыхая, надел свои вельветовые и майку с надписью BEATLES и — тоже ни слова — улетучился в просвет между окном и занавесью.
Мы остались одни — опустошенные, пронизанные смутной, но окончательной неприязнью друг к другу, будто мы совершили что-то, до того непристойное и позорное, что боялись признаться в этом самим себе. Андрей и Оксана сползли с нас, как неуместные глупые личины, раскрашенная скорлупа, вылупились нагие Герман и Герман, бывает такое — двойной желток.
Я смотрел на потного, простертого в изнеможении себя — эти отвислые груди и мшистый лобок — с отвращением. Любовь к своему ребру. Адамов грех. Больше, чудовищней, все человечество, таким образом, не имело права быть и продолжаться, потому что оно стало единый человек, обнимающий в отчаянье самого себя… (В скульптурах Эрнста Неизвестного я вижу такое.)
А вообще-то здесь, в небольшом поселке, приютившемся у подножья давно потухшего вулкана, я (естественно, моего теперешнего возраста, ну, тот, которого вы видели на прошлой неделе в Москве) как-то сразу привык к своим новым-старым знакомым, ведь я здесь всегда был или буду в свое время. А поскольку время, как я понимаю, смешалось, то ли туман с моря тому виной, то ли что другое, для меня это стало реальностью — жить сразу в разных обличьях. Даже как-то забавно, что все эти персонажи, все это — я. И входим один в другого, как матрешка. Может, там, после смерти, мы будем таким образом ощущать свое я: сразу все, как пружина в сжатом состоянии.
Вы посмотрите на тополь возле моей террасы, когда все его листочки вдруг оборачиваются одной серебряной изнанкой от порыва ветра, они все похожи друг на друга и каждый сам по себе, между тем все они один тополь, тот, что растет возле моей террасы (молодого меня или лысоватого? Я-старый живу выше).
Это наводит меня на мысль: мы, действующие лица, просто не замечаем того, что все мы реализуемся таким образом. Все иллюзия, маскарад, умелая постановка незримого режиссера — и мы все одно, которое, скорее всего, не существует.
Я даже присел на скамейке напротив столовой и записал в своей новой записной книжке (у меня их штук сто, и в каждой две-три записи) вот что: «Здесь некий полынный круг, очерченный свыше. И бывает такое белое солнце и зыбкие ненатуральные тени, что все смешивается. Обитатели призрачных областей ходят по набережной в туманной дымке, что нагоняет с моря, и общаются как ни в чем не бывало».
На другом краю длинной зеленой скамейки как-то естественно возник странный, большой, бурно-седокудрый с массивным, тяжеловатым, добрым и каким-то очень памятным лицом. Он был в темном красноватом с зеленцой халате, который лежал на своем обладателе неподвижными живописными складками.