Армагеддон
Шрифт:
Одна, с кудряшками, достается мне — жизнелюбу, причем я не просыпаюсь.
С другой (высокая шея — поворот головы, как говорится, поворот от ворот) завязывается интересный разговор.
Солнечные блики восходят от моря по белому борту, по платью, по свежему девичьему лицу, лишая его индивидуальных черт. И наконец-то ты спрашиваешь у этого обобщенного существа то, что интересовало тебя всю твою жизнь.
— Что вы думаете обо мне? Вы все — обо мне?
— Вы странный, непохожий на других — и в очках.
— И больше ничего?
— Товарищ у вас смешной — и все время спит. А у вас в очках отражается: чайки пролетают.
— Просто
— Вы художник?
— Я Сказочник.
— А, знаю! На радио, рассказываете сказки. Дудите, мяукаете, кукарекаете!..
— Ну, я бы сказал, не совсем так… Кукарекаю, но на свой особенный лад.
— А я вас помню! Вы такой скромный! Это вы. Однажды вы трубили слоном. В детской передаче.
Смешно было отпираться.
— Да, это я.
— А товарищ ваш тоже на радио? Что он делает?
— Он изображает чайник. И всегда кипит.
— Так вот почему он все спит, даже похрапывает. Наверно, выкипел весь, бедняга. А все кругом — никто и не знает, что вы такие знаменитые.
— Получается, что все нас слышали, но не видели!
— Да! Вы такие знаменитые на весь эфир, а никто вас не видел. Можно для меня. Протрубите слоном, пусть узнают. Пожалуйста.
И ты подумал: действительно, пусть наконец узнают, пусть разнесется, пусть напечатают крупно на первой странице — в местной газете. Хватит терпеть. Это унижение, эта безвестность…
Ты вскинул голову к солнцу, поднял свой хобот — низкий трубный звук разнесся над катером. Странно было слышать слона среди бледных морских волн. Отзываясь, катерок загудел тоном пониже. Кит отвечал слону.
И вы трубили солнцу и жизни — ты и прогулочный катерок. И никто уже не похохатывал, не сомневался, не ерничал, не вредничал, не жадничал, не паясничал, не умничал, не нежничал, не постельничал, не бражничал, не важничал, не капризничал, не колбасничал, не варажничал… Все серьезно и чутко внимали. Матросы, по стойке смирно, и капитан, отдавая честь.
Именно после этого, думаю, ты исчез навсегда. Потому что было в тебе нечто, что отличало тебя от нас, белого слона, и не давало тебе покоя. Потому и женщины любили тебя. Возможно, ты не вышел тогда из простыней, из платяного шкафа. Все последующее была одна видимость, да и та вскоре исчезла, как пушкинская бакенбарда.
Но была еще одна неожиданная недавняя встреча, о которой хотелось бы рассказать.
Вижу, над облаками голова знакомая плывет. А сам-то я как здесь оказался? «В самолете, — думаю, — задремал и в иллюминатор вижу». Нет, какое в иллюминатор! Жутко холодно, и дышать нечем. Хорошо, что моя голова в шапке-ушанке, и шнурки завязаны под подбородком. Такой предусмотрительный, сам не ожидал.
Голова между тем подплывает, большая, как планета, курносая, ноздри волосатые — снизу видать, и глаза полузакрыты. Совсем надо мной нависает всеми своими складками и уступами. Я, признаюсь, оробел. Хочу крикнуть: «Отвали, Гена!» А как ей такое закричишь?
Вдруг слеза не слеза — стеклянный шар из-под века выкатился. Шлеп, шлеп — с уступа на уступ и вниз в голубую пустоту канула. А земля далеко туманится.
«Такая слеза с высоты упадет, — думаю, — сразу целое озеро, утонешь».
А голова дальше поплыла, не поздоровалась — не попрощалась, скользит в слоях облаков на закат.
Да не снилось мне. Просто я все время вам твержу, что все мы живем, где и не такое возможно и обыкновенно.
Соседи
Когда
— Маша!
— Алло, кто это?
— Я хочу тебя видеть.
— И я тоже.
— Ты можешь говорить?
— Не совсем.
— Я люблю тебя.
— Можешь быть уверен, я думаю то же самое.
— Тут посторонние.
— Как всегда.
— Тогда целую… всюду…
— Спасибо.
И положила трубку.
И вот в пыльном мельтешащем свете юпитеров, до того ярком, почти черном, над угловато торчащим плечом скрипачки возникла узкая бледная кисть руки, лишняя, чужая. На мгновение. Но в это мгновение ты почудилась мне длинной нелепой куклой — марионеткой: игрушечная скрипка прижата подбородком, локоть ходит на веревочках, и вся одежда — лоскутки на деревянном туловище. Одним движением одернута блузка — и бледная кисть неведомого кукловода исчезает. Не знаю, успел ли кто заметить, уши их слушали музыку, очи их видели музыку. Но твои глаза как-то испуганно округлились, впрочем, тебе было некогда, музыка привычно уносила, затягивая в свою вихрящуюся воронку. Ты — этакая деревяшка, вращаясь, улетала туда — в лазурный клубящийся свет. Две темы между тем сплетались, как витой аксельбант, две золотые тесьмы — радость и страдание. И смычок так нервически трепетал в твоей руке, что — тысяча смычков расходились из нее полупрозрачным веером.
В следующий раз, да, вскоре был следующий раз, когда я лежал раздавленный радикулитом на своем диване ничком, соседи (так я их прозвал) также дали знать о себе. Шторы на обоих окнах были задернуты, и в комнате жила и двигалась полутьма, как третий молчаливый жилец.
И вот что удивительно, тело мое пресмыкалось под пледом, будто ящерица, а голова парила среди звезд и свободных форм. И приходили счастливые мысли, которые и вели себя, как все счастливые мысли, — обозначали себя намеком и были готовы исчезнуть. Надо было верно почувствовать и запечатлеть их, иначе скоро изглаживались — следы на песке в полосе прибоя.
— Маша, — позвал я негромко. Очевидно, она была на кухне.
— Маша, — я не мог позволить себе крикнуть, чтобы не спугнуть свои мысли.
— Маша, — приглушенно и на этот раз. Не слышит. Они уже истлевают, коробятся под бесцветным пламенем, буквы еще белесо проступают, но вскоре рассыплются пеплом.
Я вижу на столе силуэт пишущей машинки, расстояние почти в два метра отделяет меня от нее — бездна. Каждое усилие подняться распластывает и прижимает меня к дивану новым приступом боли. В каретке, как нарочно, торчит белый листок. Но все напрасно, мой хребет не хочет принимать вертикальное положение, он боится боли, он больше не хочет боли, он хребет рыбы, лягушки…